Он распахнул сутану. Действительно, грудь была словно исцарапана когтями тигра, а на боку виднелась довольно большая и плохо затянувшаяся рана.
Узница в ужасе отшатнулась.
– Сжалься надо мной, девушка, – молил священник. – Ты думаешь, что ты несчастна. Увы! Увы! Ты не знаешь, что такое несчастье. О! Любить женщину и быть монахом! Возбуждать ненависть! Любить девушку страстно, всеми силами своей души, за одну ее улыбку быть готовым отдать всю свою кровь, всего себя, свое доброе имя, свое спасение, бессмертие, вечность, эту жизнь и будущую; сожалеть, что ты не король, не гений, не император, не архангел, не Бог, чтоб иметь возможность повергнуть к ее ногам еще большую жертву; и только мысленно, в сновидениях прижимать ее к своей груди и видеть, что она влюблена в военный мундир! Иметь возможность явиться к ней только в монашеской рясе, возбуждающей в ней, быть может, отвращение и страх! Видеть, тая в душе ревность и бешенство, как она расточает сокровища любви и красоты жалкому хвастуну! Видеть, как это существо, один взгляд на которое зажигает всю кровь, как эта нежная грудь краснеет и трепещет под поцелуями другого!.. О Небо! Любить эту ножку, эту ручку, это плечико, бредить голубыми жилками на смуглой коже и ночью валяться в корчах на полу своей кельи! Видеть, что вместо ласк, которыми ты мечтал осыпать ее, ты довел ее до пытки и только уложил на кожаный тюфяк! Да! Это настоящие клещи, раскаленные на адском пламени! О, счастливы те, кого распиливают надвое или разрывают лошадьми на четыре части! Имеешь ли ты понятие о муках, которые испытываешь в долгую ночь, когда кровь кипит в твоих жилах, когда сердце разрывается на части, голова готова лопнуть, зубы впиваются в руки? Когда мысль твоя постоянно возвращается к твоей любви, ревности и отчаянию, и кажется, что остервенелые палачи непрестанно поворачивают тебя на раскаленной решетке? Молю тебя, сжалься! Дай минуту вздохнуть! Посыпь немного пепла на эти пылающие угли! Вытри, умоляю тебя, пот, струящийся по моему лицу! Дитя мое, мучь меня одной рукой, но только ласкай другою! Сжалься надо мной, девушка, сжалься!
Священник лежал на каменном мокром полу и бился головой об углы каменных ступеней. Девушка слушала и смотрела на него.
Когда же он, изнемогая и задыхаясь, умолк, она проговорила:
– О мой Феб!
Клод подполз к ней на коленях.
– Умоляю тебя! – вскричал он. – Если в тебе есть сердце, не отталкивай меня! О, я люблю тебя! Я – презренный, несчастный! Когда ты произносишь это имя, ты словно терзаешь своими зубами мое сердце! Сжалься! Если ты исчадие ада, я последую за тобой в ад. Я все сделал, чтобы попасть туда. Ад, где ты будешь, будет для меня раем. Видеть тебя – это больше, чем видеть Бога! О, скажи! Ты отворачиваешься от меня? Мне казалось, что в тот день, когда женщина отвергнет такую любовь, горы должны сдвинуться с места. О, если бы ты пожелала, как мы могли бы быть счастливы! Мы бы бежали – я устроил бы твой побег, – ушли бы куда-нибудь, отыскали бы местечко на земле, где больше всего солнца, где кругом деревья и вечно голубое небо. Мы бы любили друг друга, сливались бы душами, вечно жаждали бы один другого и утоляли бы эту жажду из кубка неиссякаемой любви…
Эсмеральда разразилась ужасным, безудержным хохотом.
– Взгляните, отец, у вас кровь под ногтями!
Священник несколько мгновений, не спуская глаз, пристально смотрел на свои руки.
– Ну да, – сказал он наконец со странной кротостью, – оскорбляй меня, насмехайся надо мной, добивай! Но иди со мной. Поспешим. Я сказал тебе, что завтра… ты знаешь, виселица на Гревской площади всегда готова… О! Видеть, как тебя повезут на телеге! Пощади!.. Никогда я еще не чувствовал так, как теперь, до чего я люблю тебя!.. О, пойдем со мной! Со временем ты, может быть, полюбишь меня, после того как я спасу тебя… Можешь ненавидеть меня, сколько тебе будет угодно. Только пойдем… Завтра, завтра! Виселица! Твоя казнь! О, спасись! Пожалей меня!
Он взял ее за руку, сам не помня себя, и хотел увлечь за собой. Она устремила на него пристальный взгляд.
– Что сталось с моим Фебом?!
– А! – проговорил священник, выпуская ее руку. – Вы неумолимы!
– Что сталось с Фебом?! – холодно повторила она.
– Он умер! – закричал священник.
– Умер? – повторила она тем же ледяным голосом, не двигаясь. – Зачем же вы говорите мне о жизни?
Он не слушал ее.
– Да, да, – говорил он будто сам с собой, – он, вероятно, умер. Кинжал вошел глубоко. Мне кажется, я острием коснулся сердца. О, я жил тогда на острие этого кинжала!
Девушка бросилась на него, как разъяренная тигрица, и со сверхъестественной силой толкнула его к ступеням лестницы.
– Уходи, чудовище! Уходи, убийца! Дай мне умереть! Пусть наша кровь – моя и его – наложит несмываемое пятно на твое чело! Ты говоришь – быть твоей, поп? Никогда! Никогда! Ничто не соединит нас; не соединит даже ад! Уходи, проклятый! Никогда!
Священник споткнулся у лестницы. Он молча высвободил ноги из складок своего платья, взял фонарь и начал медленно подниматься по ступеням, которые вели к двери. Отворив эту дверь, он вышел.
Вдруг узница увидела, что голова его снова появилась, выражение его лица было ужасно, и он крикнул ей хриплым от бешенства и отчаяния голосом:
– Говорю же тебе, – он умер!
Эсмеральда упала ничком на землю, и в тюрьме не стало слышно ровно ничего, кроме монотонного звука падавших капель, колебавших в темноте поверхность лужи.
V. Мать
Я думаю, что нет на свете ничего отраднее тех мыслей, которые пробуждаются в сердце матери при виде башмачка ее ребенка. В особенности если это праздничный, воскресный, крестильный башмачок, весь расшитый; башмачок, в котором ребенок еще не ходил. Глядя на этот крошечный башмачок, матери кажется, что она видит своего ребенка. Она улыбается ему, целует его, говорит с ним. «Может ли быть такая маленькая ножка?» – думает она. Достаточно ей посмотреть на такой башмачок, чтоб представить себе отсутствующего ребенка. Мать его видит живого, веселого, видит его – с его нежными ручками, круглой головкой, чистыми губками, ясными глазками с голубоватым белком. Зимой он ползает на ковре, привстает около табуретки, и мать боится, чтоб он не подошел к огню. Летом он на дворе, в саду, выдергивает травку, выросшую между камней, без страха разглядывает больших собак, лошадей, играет раковинами, цветами, и садовник ворчит, находя песок на клумбах и землю на дорожках. Все блестит и смеется вокруг него, а дуновение ветерка и луч солнца играют в его растрепанных волосиках. Все это напоминает матери башмачок, и сердце ее тает, как воск на огне.
Но когда ребенок пропал, тогда эти радостные, нежные воспоминания превращаются в муки. Хорошенький башмачок делается вечным орудием пытки для сердца матери. Оно продолжает вибрировать и трепетать, но уже не от ласки ангела, а от мучительных прикосновений демона.
В одно утро, когда майское солнце вставало на том синем небе, на фоне которого Гарофло любил писать свои картины, изображающие снятие с креста, затворница Роландовой башни услышала шум колес и топот лошадей на Гревской площади.
Она не обратила на это внимания, сдвинула волосы на уши, чтобы меньше слышать, и продолжала стоять на коленях перед неодушевленным предметом, который боготворила в продолжение пятнадцати лет. Этот башмачок, как мы уже говорили, составлял весь ее мир. Ее мысль была навсегда прикована к нему. Сколько горьких упреков, сколько молений, сколько рыданий воссылала она к небу при виде этой вещицы из розового атласа, мог бы сказать только один мрачный погреб Роландовой башни. Никогда столько горького отчаяния не изливалось над маленьким, прелестным предметом! В это утро горе ее, казалось, было еще сильнее, чем когда-либо, ее громкое и однообразное причитание надрывало сердце.
– Дочь моя! – говорила она. – Дочь моя! Бедное мое маленькое дитятко, неужели я никогда не увижу тебя? Неужели все кончено? Мне кажется, что это было вчера! Господи, если Ты хотел так скоро отнять ее, лучше бы не давал мне ее! Разве Ты не знаешь, как близко нам наше дитя, разве не знаешь, что, потеряв ребенка, мать перестает верить в Бога? Зачем я, несчастная, вышла в тот день! Господи, Господи! Ведь Ты видел меня с нею, когда я грела ее у огня, когда она смеялась у моей груди, когда я целовала ее ножки! Если бы Ты тогда взглянул на нас, Ты не мог бы отнять у меня мою радость, мою последнюю любовь! Неужели я уж такая недостойная, что Ты не мог взглянуть на меня, прежде чем так ужасно покарать? Увы! Увы! Вот башмачок, а где теперь ножка? Где дитя мое? Дочь моя, дочь моя, что они с тобой сделали? Господи, возврати мне ее. Пятнадцать лет на коленях молю, разве этого недостаточно? Отдай мне ее на день, на час, на минуту, одну минуту, и повергни меня в ад на вечность! Если бы я могла захватить край Твоей ризы, я бы не выпустила ее, пока бы Ты не отдал мне моего ребенка! Господи, неужели не трогает Тебя этот башмачок? Неужели можно приговаривать мать к такой каторге в продолжение пятнадцати лет? Матерь Божия, Царица Небесная! Моего младенца Иисуса отняли, украли, съели, пили его кровь, дробили его кости… Пресвятая Дева, пожалей меня! Я хочу, хочу мою дочь! Что мне в том, что она в раю? Мне не ангела надо, а мою дочь! Я львица и хочу своего львенка. Я разобью голову мою о камни, я погублю душу, я прокляну Тебя, Господи, если мне не возвратят моего ребенка! Видишь, я искусала все свои руки, неужели у Тебя нет милосердия? Не давайте мне ничего, кроме черного хлеба, но дайте мне мою дочку: она, как солнце, согреет мое сердце. Увы, Господи Боже мой, я страшная грешница, но дочь моя делала меня благочестивой. Из любви к ней я была набожна. Я видела Тебя сквозь ее улыбку. О, дай еще раз, один раз надеть этот башмачок на ее розовую ножку, и я умру, благословляя тебя, Мать Пресвятая! Пятнадцать лет – она бы уж теперь была взрослая! Бедное дитя! Значит, это правда? Я не увижу ее никогда, даже на небесах! Я ведь не попаду туда. Это ужасно! От всего счастья остался только один башмачок!