Вот так и подтвердилась версия о бабкиной телефонной любви. Все сходилось: армия, сестра, мальчишеский голос.
Я горько подивился миру, в тесноте и обиде которого живу. Впрочем, было закономерным, что у бабки имелся посмертный сообщник.
У проклятого старика, конечно же, оставались с войны пистолеты. Так лжепрода́вца снабдили минимальным ассортиментом! В заготовленном исходе никто не сомневался. Хитрая раскладка цен не оставляла мне выбора. Спектакль поставили в квартире у старика и его сестры, впоследствии необходимой, чтобы отвадить меня от дома.
Что было невыясненным? Самая малость. Почему купили дачу именно за такую сумму, из которой я отваживался истратить не больше, чем требовалось на покупку наганта? Кто незаметно поучал, в каких пределах я смею отваживаться? Из каких неведомых расчетов исходил прода́вец, составляя лукавый прейскурант на оружие?
Головоломка больше не ломала головы. Ответы, точно ученики, обступили со всех сторон. Я приобнял их за хрупкие плечи: «Убил! Убил! Убил!»
Телефон.
— Пг'ивет. Не г'азбудила? Пг'едставляешь, я пг'осто была уверена, что петухи ссут по-ног'мальному, как собаки или люди. Оказалось, у них это пг'оисходит не диффег'енциг'ованно — кал и моча выводятся одновг'еменно — через клоаку. Только подумать, а такие, на первый взгляд, маскулинные птицы. Шпог'ы, гг'ебень…
Кажется, в ту секунду мои волосы, от висков, начали выгорать сединой ужаса. Василиск! В народе говорили, что раз в сто лет петух несет яйцо, а если какая-нибудь баба выгреет его шесть недель под мышкой, то вылупится василиск, исполняющий все приказания своего инкубатора.
Мелкими иголочками слез закололо глаза. Нагант. Оборотень. Петушиный московский василиск. Он не оставит меня в покое. Он поклялся преследовать меня вечно, мстя за свою подмышечную мачеху!
* * *
Пришла в Москву Весна-Страшна. Вернулась лютая птица грач, с желтым клыком вместо клюва. Оттого вечно голодная. Летят грачи стаей в форме челюстей, кого встречают — загрызают до смерти.
Прилетают мертвоеды-скворцы. Строят им скворечники, чтобы думала птица, будто перед ней гроб с дырой. Залезет скворец внутрь, а там пусто. Выведет одного птенца, телом своим выкормит, пока не издохнет. Оттого скворцов всегда одинаковое число.
Вот, опять померещилось — нагант у виска щелкнул клювом.
Ведь и раньше бывало со мной, что слышались мне чья-то тихая речь, глубокий вздох, хотя некому было сказать и вздохнуть. Или насмотревшись до боли на солнце, я бежал в сумрак зашторенной комнаты, и перед ослепленными глазами, как корабли, наплывали зыбкие предметы, которых в комнате никогда не бывало. И тогда я понимал, что стул или торшер, увиденные мной, — это нагревшаяся до кипятка в глазных сосудах и нервах кровь, несущая варево образов. И ошпаренный, одураченный мозг, чтобы отделаться, выдает солнечному фантому пропуск в предмет. Это «ничто» получает с мозгового склада форму — «стол», «торшер» или еще что-нибудь. И пока светит солнце, никто не узнает правды о зримых предметах, не отличит, где истинное, а где нагретый лучами обман…
Любая криминальная поэма с разгадкой — всего лишь пакт о коллективной паранойе на добровольных началах между автором и читателем. Обе стороны присягают свято придерживаться внутренних законов логики, прилагающихся к этому пакту, не задумываясь даже: уместны, объективны ли понятия логики и закона при помешательстве?
К примеру, сыщик разъясняет, попыхивая трубкой, почему некая особа преступна. Мы удивляемся, но верим доказательствам и прозреваем, обретаем мудрый взгляд на прошлое, ставим жирно точку… а через ее орфографическую гнильцу в яблоко рассказа, только представьте, вдруг вползает психиатр! На кончике иглы дрожит лекарства солнечная капля, и прозорливый Шерлок обнажает для укола свои исколотые холмсы.
Что тогда?! По-прежнему ли безупречна в ваших глазах вся вышеизложенная дедукция? В моем случае было достаточно одного вопроса: откуда взялся прода́вец?
Окончательно топя подмокшую дедукцию, мысль нарисовала рыхлый, из провинциальных времен, блокнот, в котором сальные уголки страниц закручивались, как овечьи локоны. Там сразу отыскался телефонный номер, в упряжке «8.10», с носатым кучером — цифрой семь, везущим весь этот московский балаганчик кувыркающихся цифр: шестерок, девяток, неваляшек восьмерок, способных накликать пистолет — номер, который два года назад записал институтский знакомец, единственный полудруг, который частенько, по моей просьбе, выкатывал ящик своего стола, открывая пузатенькую пистолетную рукоять: «Не лучший вариант, но все-таки спокойней». И я, соблазненный увиденным, робко клялся когда-нибудь завести подобную рукоять в ящике письменного стола…
* * *
Так ли виноват я, что однажды не заметил револьверной ловушки, в которой замысловатый механизм пускается от ничего не значащего поступка, фразы или сочетания того и другого?
К примеру, чистишь зубы в девять часов тридцать шесть минут, напеваешь под нос: «В юном месяце апреле…» — и сам того не знаешь, что безвозвратно повернулись невидимые шестеренки западни. С той секунды ты находишься не в прежнем мире, а на поверхности липкой ленты для мух, завернутой бесконечностью Мебиуса.
И гнусная каверза ловушки в том, что неизмененными остаются обыденные дела, связанные с ними маршруты, только нога ступает уже по ядовито-липкой дороге, куда ни направься. И слететь невозможно.
Родной бабкой я осужден на высшую меру. Китайскому чиновнику времен династии Цин присылали листок золотой фольги, который следовало положить в рот и резко втянуть воздух, чтобы закупорить удушьем горло. Меня изощренно приговорили Москвой. Прислали нагант.
Разобравшись в сути наганта, пишу льстивый, как Ломоносов. Сочинитель — не обязательно хороший топограф. Мой труд несколько притянут, но хвалебный жанр извиняет все эти недостатки. Пишу не без надежды выслужиться.
Итак: «Нагант не имеет корней и причин. Он — бесконечная делимость мира, коловоротом уходящая в тот день, когда Нагант был еще ядром мироустройства.
Он раскинулся на семи холмах. Опоясал Москву, Нагант Кольцевой.
Проспекты маршала Гречко и Вернадского, соединенные Ломоносовским проспектом, выводят помятую, будто написанную хмельной рукой, букву Н.
Ленинский проспект, в союзе с улицей Шестидесятилетия Октября и вырастающей из нее Профсоюзной, стекают вниз, пронзенные посередине все тем же Ломоносовским проспектом — А.
Варшавское шоссе, переходя в Тульскую, а потом Люсиновскую улицу в пересечении с Валовой — залихватское Г.
Второе А выписывают Проспект Мира, Сретенка, Большая Лубянка и Краснопрудная с Мясницкой. Их линии соединяет Садовая-Спасская.
Дмитровское шоссе, Бутырская, Новослободская, разделенные поперечной Масловкой с Ленинградским проспектом, — второе Н.
И скромное Т — в пересечении Баррикадной с Новинским бульваром и Садовой-Кудринской.
Он повсюду. В драконьем изгибе Москвы-реки, перегороженной проспектом Андропова: район Нагатино. Только с прозрачной H посередине.
Произвольные городские маршруты расписаны его контурами. По Сивцеву Вражку на Староконюшенный, с него на Рылеева — Н, вниз к улице Луначарского, с нее на Веснина и на улицу Щукина — А. Кропоткинский переулок — верхняя перекладина буквы Г, ее перпендикуляр — Неопалимовский первый, и выйти к опрокинутому второму А — слияние двух Тружеников и улицы Еланского. Дальше на Пироговскую Большую, с нее на Трубецкую, а с Трубецкой на Усачева — Н. По Усачева на Кооперативную, с нее на Доватора — Т.
Москва покоится на кириллических контурах Наганта».
На нынешнем временном этапе озарения какой-нибудь сторонний наблюдатель, глядя на весь этот раскинувшийся Нагант, мог бы заключить про меня следующее: «Его убила Бабушка-Москва».
Укладчица № 5
Ветхие шторы закрывают единственное окно комнаты. С несущей стены полностью удалены слой штукатурки и дранка вплоть до кирпича. На полу беспорядочными свитками лежат старые обои. То, что еще не успели сорвать, вьется грязными локонами. С потолка свешивается люстра из пяти круглых, матового стекла, плафонов, похожая на учебную модель молекулы.
Появившаяся из-за двери рука с черной опушкой на пальцах клацает по выключателю:
— Лидия Михайловна, я не устану повторять: скупой платит дважды!
— Паша, милый, да на твою смету можно Петродворец отреставрировать. А мне не нужно дворца, я хочу подобие земного человеческого жилья, а не хором ангельских.
Павел Герасимович розовощек. У него увесистый нос с мускулистыми ноздрями, бесцветный рот, заметный благодаря контуру однодневной щетины. Его сорокалетней моложавости угрожает плешь, отороченная меховым полукругом. Павел Герасимович одет в синий комбинезон, с широким карманом на груди. Он сжимает чернокожий блокнот-ежедневник с остро выглядывающим карандашиком. Когда Павел Герасимович говорит, он морщит лоб, причем всякий раз по-иному. Если Павел Герасимович слушает, то лоб похож на смятую бумажку, которую тщательно расправили. И моргает он чаще, чем того требуют глаза. У Павла Герасимовича они голубые.