— Папуль, чай какой заваривать, с мятой или зеленый с жасмином?
— Черный у нас остался?
— Сейчас гляну…
— Тут я смекаю, что Даша на пляже целую бутылку «Пепси» выдула. Интересуюсь: «Может, тебе по-маленькому надо?» Кивает, и сама несчастная такая…
— Нашла…
— Я без всяких мыслей потрогал твои трусики, не мокренькие ли, а ты вдруг как рассердишься, прямо взрослая женщина. Отчитала меня, говоришь: «Не смей никогда прикасаться без разрешения!» Я просто обомлел. Господи, думаю, такая кроха, а уже настоящая леди.
— В чашках заварим?
— Не ленись, возьми заварник… Говорю: «Даша, я только проверить хотел, все ли в порядке». Вижу, на трусиках пятно расплывается. Я руку приложил — точно, побежал по пальцам детский кипяточек. Не утерпела, моя зайка. Я скорее эти трусики мокрые снимаю, несу тебя под какую-то елку, ты даже присесть не успела, пописала стоя, как мальчик. Я спрашиваю: «Что же ты молчала, Даша, зачем терпела?» А ты отвечаешь сквозь слезки: «Здесь же люди ходят, и туалета нет». Ах ты, мое солнышко, думаю, моя ласточка деликатная, все она уже понимает, как взрослая… А сам говорю: «Не переживай, походишь голышом, пока трусики не обсохнут».
— Большие чашки доставать?
— Угу… Там уже все разошлись, никого из посетителей не осталось. Я тогда с тобой целую пленку отщелкал. Надо сказать, позировала ты исключительно. И откуда это в трехлетнем ребенке было?
— Тебе заварки сколько наливать, до половины?
— Не торопись, дай настояться… Волка этого деревянного оседлала — просто как амазонка, на Буратино так естественно ручку забросила — прелесть. Знаешь, есть дети, которых нипочем не заставишь работать перед камерой, а ты все на лету схватывала, с полунамека. Скажешь: «Дашенька, веди себя раскованней, больше свободы». Ты так станешь бочком, за травинкой грациозно нагнешься. Но самый коронный, я считаю, кадр, когда ты на пеньке, назад чуть откинулась и хохочешь… Отсняли пленку, и тут я, балбес, вспоминаю, что мы же еще торт не пробовали. А пенек наш чем не стол? «Ну, принцесса, — говорю, — будем с тобой сейчас пировать». Достаю коробку, две бутылки с лимонадом. У нас ни ложек, ни стаканов. Пили из бутылок, а торт этот руками ели. Я на часы смотрю — возвращаться пора, кладу остатки торта в кулек, трусики твои пострадавшие тебе протягиваю, говорю: «Надевай, они уже обсохли». Идем обратно, вдруг ты вскрикиваешь: «Ай, папа, меня кто-то за писю укусил!» Что такое, думаю, может, муравей заполз или оса, не дай Бог. Я, признаться, испугался. Мало ли, мазнул ребенок случайно липкой рукой, оса на сладкое и прилетела, и ладно бы в другое место ужалила, а то в самое нежное. Развожу тебе ножки…
— Наливать?
— Четвертинку, не крепкий. Хватит-хватит… Гляжу — мать честная, вместо писи у моей Даши настоящее кондитерское изделие. Орехов с цукатами разве что не хватает. Села, видно, на пенек наш обеденный, вот чешуйки сахарной глазури к влажной кожице и пристали. Впились, точно льдинки колючие, только на солнце не тают и рукой так просто не стряхнешь. Что тут сделаешь? Давай я их осторожненько слизывать, вначале с бочков, потом нежно посередке, чуть углубился — и там сладко. Я тогда губки наши раздвигаю, самым кончиком языка туда, поглубже, поглубже, и сам не пойму: отчего все слаще и слаще, сахарней и сахарней!
— Папа!
— А ты мою голову к себе прижала и шепчешь: «Папочка, не останавливайся — мне так вкусно». Я спрашиваю: «Хочешь, чтобы было еще вкуснее?» Ты говоришь: «Да», — а у самой голосок заплетается…
— Я прошу тебя!
— Придерживаю девочку мою за спинку, слюной мизинец смачиваю, в писечку ввожу. По ноготочек… И то вставлю, то высуну, потом быстрее — ты дрожишь, как рыбка, глазки закатила. Вдруг дернулась, и сама полностью на палец нанизалась. Я уже ни живой ни мертвый, думаю, точно повредила себе что-нибудь малышка. Только палец вынимать, а ты сжала его и не отпускаешь, и сильней себя насаживаешь! А внутри там все пульсирует, сжимается, будто во влажном кулачке, лишь слышу: «Ох! Ах!» — взросло стонет моя Даша и трепещет, и ножками двигает, помогает мне, как может…
— Перестань, это кошмар какой-то!
— Я, палец не вытаскивая, перекладываю тебя на животик. Попа чуть приоткрылась — розовый узелок, в нежных морщинках, как будто ротик, собранный для поцелуя. Я другой мизинец смачиваю и в попочку по миллиметру погружаю, пока пальчики в тебе не поздоровались. Ты трясешься и шепчешь: «Хватит, это же в сказке, хватит, это же в сказке…»
— Замолчи!
— Я бормочу: «Доченька, папе тоже хочется приятного», — впопыхах шорты эти проклятые стаскиваю, подношу член к твоему личику, едва успеваю сказать: «Ам-ам», — и как оно брызнет!
— Успокойся, тебе нельзя, у тебя язва!
— На ротик, на щечки, на глазки… Дашка! Скорее, Дашка!
— Нет! Я, кажется, «нет» сказала!
— Вот-вот! Почти! Ну, давай же! Что ты так смотришь, Даша? Ты же вышла отсюда на свет!
— От всего этого чокнуться можно…
— Что, что произошло с тобой?! Умоляю, объясни мне!
— Не хочу ничего объяснять.
— Куда, куда девался тот нежный, до беспамятства любящий ребенок, приходивший ко мне каждой ночью греться под бочок, с которым я делал уроки, гулял в парке, играл в куклы, часами просиживал у постели, когда он болел?
— Папа, я давно уже не ребенок. Разве ты не заметил?
— Теперь, к сожалению, да. И мне страшно от этого. Лучше бы я был слепым…
— Ну, что мне теперь сделать? Вымазать для тебя пизду в заварном креме?
— Вот кому я сейчас по губам надаю за такие слова! По губам! По губам!
— Ты что, с ума сошел?!
— Ремня захотела? Так это быстро! Я запрещаю тебе ругаться в моем присутствии! Вырастил дочь… Вообще ни на какую свадьбу не пойду, празднуйте без меня!
— Папа, не устраивай истерику!
— Когда уходила твоя мама, мне было горько и больно, но я поставил ей одно условие: потерпи девять месяцев, роди мне девочку, а потом скатертью дорога…
— Ну, что ты хочешь от меня?
— Я, милая, ничего от тебя не хочу, ни на что не рассчитываю. Даже на пресловутый стакан воды. Квартира, слава Богу, есть, пенсия будет — проживу как-нибудь.
— Папа, и тебе не стыдно? Сделал из меня чудовище какое-то. Ты по-прежнему самый родной мне человек. Но пойми, это ненормально, нечестно, наконец, по отношению к Андрею!
— Зато ты и твой разлюбезный поступили очень честно. Не постеснялись разрушить все, чем я жил, выесть меня и раздавить, как яичную скорлупу, приправив свою садистскую трапезу парой лживых обещаний: «Не горюйте, вот девочка родится, будем приводить на выходные».
— Да, и если поедем в отпуск, тоже у тебя оставим. Андрей так и сказал: ты идеальный отец и будешь идеальным дедушкой. Своим родителям он ни за что не отдал бы ребенка, а тебе — пожалуйста, на сколько угодно, хоть на все лето.
— Ты вот сейчас говоришь, Дашка, и я, дурак, верю, понимаешь?! Как в Бога верю! Ведь не по-людски — наобещать всего и обмануть. Это как ребенка конфетой подманить и железякой по голове треснуть. Как голодного дряхлого пса на живодерню вести и по дороге мясом прикармливать! Фу, Дашка, не подбирай с пола! Тебе же не три годика…
— Папка, у тебя такая сладкая сперма…
Я вернусь
Что происходило с ним в первые годы жизни, Марк Борисович знал только из снов. Память утеряла картины ранних лет, вступая в силу лишь в конце сорок пятого года — Марка Борисовича, тогда еще шестилетнего Марека, перевели из госпиталя в детский дом, на Украину.
У Марка Борисовича вместо воспоминаний имелись официальные сведения: сорок пятый год, Польша, концентрационный лагерь, руины. Лежащего в беспамятстве мальчика подобрали солдаты Советской Армии. Он и после контузии знал, что его всегда звали Марк, точнее, Марек, — так его называли мама и дядя Адик.
Фамилия Марка Борисовича — Гольденштейн. Это было записано в немецких документах. Отчество Борисович — выдумка советских канцеляристов. Вероятно, они заменили какого-нибудь неблагозвучного Мордехаевича на Борисовича. Фамилию оставили настоящую — вдруг обнаружатся родственники. Не нашлось никого.
Марк Борисович не помнил, на каком языке он говорил до шести лет. После родным его языком стал русский. Правда, и немецкий в детдоме давался ему очень легко, намного лучше, чем остальным детям. Многие фразы на уроках всплывали сами собой. Ему даже советовали идти в педагогический, на учителя иностранных языков, но он выбрал более перспективную, на его взгляд, специальность экономиста. И потом, в шестидесятых, когда появилось много диссидентской литературы на польском, Марк Борисович на удивление быстро выучил и этот язык, словно всегда знал его, да только позабыл.
В сновидениях про раннее детство все общаются на каком-то чудном кукольном эсперанто-смешная птичья речь, замешанная на идиш, польском, немецком и украинском. У этого языка не существует логопедической нормы, дети говорят с акцентом, картавят, шепелявят. Во сне мысль Марка Борисовича оформлена в русские слова, но когда он или другие дети зовут дядю Адика, то получается не «дядя», а звенящий колокольчик — «онкель, онкель Адик» — то ли по-немецки, а может, и на идиш.