Собственно, я никогда не был ребенком, и поэтому, я полагаю, что-то детское останется во мне навсегда. Я только вырос и стал старше, но в душе все тот же ребенок. Самые дурацкие выходки так же тешат меня, как и много лет назад, но в том-то и дело, что сам я их никогда не совершал. Разве что пробил однажды голову брату, но такое событие дурацкой выходкой не назовешь. То есть, конечно, в жизни было немало всякого, но думать о чем-нибудь всегда казалось мне интереснее, чем делать. Я рано начал во всем, даже в глупости, искать глубину. Я не развиваюсь. По-моему, я, наверно, никогда не дам никаких ветвей. Когда-нибудь суть моя превратится в прах, в дуновение, я стану цветком и буду для собственного удовольствия источать легкий аромат, склоняя набок голову, которую Краус называет упрямой, надменной и глупой. Руки и ноги мои странно увянут, дух, гордость, характер — все, все сломается или увянет, и я буду мертв, не по-настоящему мертв, а так только, до некоторой степени, и просуществую так, паря между жизнью и смертью, может быть, лет шестьдесят. Я ведь не испытываю никакого почтения перед своим «я», я только наблюдаю его, оставаясь холодным. О, достичь бы теплоты! Как это было бы великолепно! Я сумею вновь и вновь достигать теплоты, ибо ничто личное, только мне свойственное, не будет препятствовать моему возгоранию. Я состарюсь. Но моя старость меня не страшит. Ничто не страшит меня. Как я счастлив оттого, что не вижу в себе ничего примечательного и замечательного! Быть и оставаться маленьким человеком. А случись вдруг, что какая-то рука, волна, судьба вознесет меня туда, где царят власть и могущество, да размету я тогда оказавшие мне предпочтение обстоятельства и да нырну в темную, безымянную глубь. Дышать я могу только в низине.
Я целиком согласен с действующими у нас все еще предписаниями в том, что глаза воспитанника и ученика жизни должны излучать бодрость и добрую волю. Да, в глазах должна светиться крепость души. Презираю слезы. И все же я плакал. То есть больше, пожалуй, в душе, но это-то и есть самое ужасное. Фройляйн Беньямента сказала мне: «Якоб, я умираю, потому что не нашла любви. Сердце, которого не взалкал достойный, умирает. Я прощаюсь с тобой, Якоб, уже теперь. Вы, мальчики, Краус, ты и другие, спойте у гроба, в котором я буду лежать. Вы будете сожалеть обо мне, я знаю. И каждый из вас положит на гроб свежий, может быть, еще росистый цветок. Под конец мне хотелось бы облечь тебя сестринским, улыбчивым доверием. Да, Якоб, довериться тебе — это так естественно, потому что, глядя на тебя, каков ты теперь, ожидаешь, что и глаза твои, и уши, и твое сердце, и душа созданы для того, чтобы понимать все и сочувствовать всему — даже самому неслыханному и несказанному. Я гибну от непонимания тех, кто должны были бы видеть меня и понимать, гибну от безумия разумной осторожности, от безлюбия, нерешительности и постоянной оглядки. Был некий человек, которому казалось, что он любит меня, но он колебался, не пошел за мной, я тоже колебалась, но ведь я девушка, я имею право и даже обязана быть нерешительной. Ах, как обманула меня неверность, как ужаснула пустота и бесчувственность сердца, в котором билось, как я верила, искреннее сильное чувство! То, что раздумывает и прикидывает, нельзя назвать чувством. Я говорю с тобой о человеке, верить в которого призывали меня горячие, страстные грезы. Я не могу сказать тебе все. Лучше помолчу. О, как ужасно та, что меня убивает, Якоб! Безутешность губительна. Но хватит об этом. Скажи, ты любишь меня, как любят младшие братья своих старших сестер? Вот и славно. Не правда ли, Якоб, все хорошо так, как есть? Не будем отчаиваться, жаловаться на судьбу, не так ли? Никогда ничего больше не желать — не правда ли, это прекрасно? Или нет? Да, да, это прекрасно. Подойди, я поцелую тебя. Один-единственный, невинный поцелуй. Не будь таким жестким. Я знаю, ты не любишь плакать, но теперь давай вместе поплачем. И посидим тихо-тихо». Она ничего не сказала больше. Казалось, что она хочет сказать еще многое, но не находит слов для своих ощущений. За окном, во дворе падал снег крупными мокрыми хлопьями. Это напомнило мне дворик в замке с внутренними покоями, где тоже шел такой мокрый снег. Внутренние покои! А я-то думал всегда, что фройляйн Беньямента хозяйка этих внутренних покоев. Я всегда представлял ее себе нежной принцессой. А теперь? Фройляйн Беньямента оказалась страдающей женщиной с нежной, уязвимой душой. Вовсе не принцессой. И однажды она будет лежать здесь в гробу. Губы застынут, а вокруг недвижного лба будут виться обманные кольца волос. Но зачем рисовать себе такие картины? Иду к директору. Он меня вызвал к себе. С одной стороны, жалоба и труп девушки, с другой — ее брат, который, похоже, и не жил еще вовсе. Да, Беньямента напоминает мне запертого голодного тигра. И что же? Я отправлюсь в разверстую пасть? Была не была! Пусть хоть беззащитный воспитанник придаст ему мужества. Я помогу ему. Я боюсь его, и в то же время что-то во мне смеется над ним. Кроме того, он еще задолжал мне рассказ о собственной жизни. Он мне твердо обещал рассказать о ней, и я напомню ему об обещании. Да, таким он мне представляется: еще совсем не жившим. Хочет ли он теперь поживиться за мой счет? Может, потому и защищает он идею преступления? Это было бы глупо, очень глупо — и опасно. Но что-то толкает меня к нему, я должен пойти. Какая-то мне не понятная сила толкает меня вновь и вновь всматриваться и вслушиваться в этого человека. Пусть сожрет меня господин директор, изобьет, изничтожит. Я погибну тогда от собственного великодушия. Иду в канцелярию. Бедная учительница!..
С легким презрением, надо сказать, но вообще-то весьма по-свойски (потому-то и по-свойски, что с некоторым презрением), улыбаясь широкой, красивой улыбкой, директор похлопал меня по плечу. Улыбка обнажила его ровные зубы. «Господин директор, — сказал я с невероятным возмущением, — вынужден просить вас оставить эту обидную фамильярность. Я пока еще ваш воспитанник. И решительно отказываюсь от каких-либо особых милостей и привилегий. Не делайте снисхождения для оборванца. Меня зовут Якоб фон Гунтен. Перед вами молодой, но вполне осознающий свое достоинство человек. Меня нельзя извинить, я это вижу, но меня нельзя и оскорбить — я этого не снесу». И с этими до смешного надменными и так не соответствующими нашему веку словами я оттолкнул руку господина директора. На это господин Беньямента осклабился еще больше и сказал: «Прости, что смеюсь, Якоб, не могу сдержаться, как не могу сдержаться, чтобы не расцеловать тебя, так ты мил». — «Расцеловать? — вскричал я. — Вы сошли с ума, господин директор? Этого бы еще не хватало!» Меня самого поразила дерзость моих слов, и я непроизвольно отступил на шаг, чтобы избежать удара. Однако господин Беньямента, весь доброта и снисходительность, сказал тоном странного удовлетворения: «Мальчишка, щенок, ты прекрасен. Я бы мог усыновить тебя и отправиться с тобой куда-нибудь в арктические льды или в пустыню. Подойди поближе. Да не бойся, черт тебя подери, я ничего тебе не сделаю, ничего. Да и что бы я мог тебе сделать? Я могу лишь находить в тебе редкие качества человека, но ведь это не страшно. Итак, Якоб, спрашиваю тебя совершенно серьезно: хочешь стать моим сыном и остаться со мной навсегда? Ты не понимаешь смысла вопроса, поэтому позволь объяснить тебе: здесь всему наступает конец, понимаешь теперь?» На что я глупо выкрикнул: «О, так я и думал, господин директор!» Он опять засмеялся и сказал: «Вот видишь, ты так и думал, что пансион Беньяменты доживает свои последние дни. Да, уже можно так сказать. Ты был последним учеником. После тебя я никого не принял. Взгляни на меня. Видишь, я рад, что успел еще познакомиться с тобой, юным Иаковом, таким правильно скроенным человеком. Успел, прежде чем закрыть свой пансион навсегда. И вот я спрашиваю тебя, хитрец, опутавший веселыми цепями мне душу, хочешь ли ты отправиться со мной вместе по дорогам жизни, хочешь попробовать предпринять что-нибудь со мной вместе, как сын с отцом? Отвечай только сразу». Я возразил: «Насколько я понимаю, господин директор, с ответом на такой вопрос можно и подождать. Но то, что вы сказали, заинтересовало меня, и я подумаю до завтра. И скорее всего, как мне кажется, соглашусь». — «Ты великолепен», — не сдержался тут господин директор. А потом, после некоторой паузы сказал: «С таким, как ты, можно выступить навстречу опасностям, навстречу бурным, неизведанным приключениям жизни. И в то же время с тобой можно прожить спокойно, уютно и трезво. В тебе словно бы кровь обоих сортов — нежная и неустрашимая. В тебе можно почерпнуть и мужество, и деликатность». — «Не льстите мне, господин директор, — сказал я, — это неприятно и подозрительно. И потом — стоп! Где обещанная история вашей жизни, или вы забыли о своем обещании?» В это мгновение кто-то распахнул дверь. Краус, а это был он, ворвался в комнату, бледный, запыхавшийся, не в состоянии произнести то, что, очевидно, дрожало у него на губах. Он только судорожным жестом позвал нас за собой. Мы втроем вошли в полутемный класс. То, что мы там увидели, потрясло нас.