И о чем разговор — ясно. Для бедной крестьянки ребенок-одно несчастье, кормить его нечем, обоим помирать. А был бы он Настасьин, она бы не только держала его, как настоящего барчука, а и вывела в люди; и Лукерьи бы не обошла своими заботами, пока жива; сначала бы взяла к нему кормилицей, а после оставила при нем за няньку, пока придет в возраст. Значит, и расставаться с ребенком не придется. А как сделать, — научат: у Настасьи все в руках, и поп, и начальство, никто пикнуть не смеет, дорожа своей головой. И знать никто не будет, а догадаться не решится. Понятно ли?
Сначала Лукерья испугалась до смерти: как отдать ребенка заведомой колдунье, которую все деревни и боятся и ненавидят? А не отдать нельзя, если она того захотела, будет, значит, верная гибель. И так пропадать, и инак пропадать, — может, и действительно выпадет младенцу негаданная счастливая судьба? И баба согласилась — делать, что укажут, и про все молчать до смертного часа.
К нужному сроку Настасья Минкина, на радость барина, родила здорового младенца. В тот же день крестьянка Лукьянова разрешилась от бремени мертвым мальчиком. При ней была только старуха, подававшая ей помощь. Схоронили незаметно гробик, а в гробике лежала деревянная чурка. Поп махал кадилом, в подряснике позванивали денежки. И записали все правильно — и мертворожденного, и Настасьиного сына, будто сына купеческого Михаила Ивановича Лукина. Кормилицей к нему взяли Лукерью, и она, кормя чужого младенца, по своем слез не проливала.
Аракчеев — человек-зверь, предела жестокостям не знавший, — к сыну был нежен и к родительнице ласков больше прежнего. Положил на ее имя в банк двадцать четыре тысячи, записал ее в купчихи, может, и женился бы, если бы не был женат. Рядил барыней, возил с собой смотреть работы в военных поселениях. Сына сделал дворянином, переименовав его в Михаила Андреевича Шумского. Для таких дел был в городе Слуцке Минской губернии адвокат Тамшевский; брал большие деньги, но все устраивал так, что комар носу не подточит. К нему от Аракчеева съездил генерал Бухмейер — и привез самые настоящие бумаги.
* * *
Мишенька Настасье нужен только для хитрости, а Лукерье — плоть от плоти. Когда приезжал в Грузине Аракчеев, Настасья ломалась, лелеяла дитя, подносила графу посмотреть, «до чего похож на папеньку». А без него на сына почти что и не смотрела. Женщина хитрая и вероломная, обманывала своего покровителя с молодыми, а ему писала нежные письма: «Целую Ваши ручки, милый, и ножки… Скука несносная! Ах, друг мой, нет Вас — нет для меня веселья и утешенья, кроме слез. Скажу, друг мой добрый, что часто в Вас сомневаюсь; но все прощаю… Что делать, что молоденькие берут верх над дружбой, но Ваша слуга Настя всегда будет до конца своей жизни одинакова». Одинакова всегда и была: графа водила за нос, с крестьянами была непомерно жестока, запарывала насмерть, и многих, по ее жалобе, барин отдавал в солдаты и ссылал в Сибирь. Секла и Мишеньку за малейшую провинность и безо всякой вины, так что Лукерья валялась у нее в ногах, плакала навзрыд и даже, бывало, грозилась, что возьмет на душу грех, нарушит клятву и во всем покается самому барину.
До шести лет Лукерья выхаживала Мишеньку заботливо и по-матерински. Мечтала, что так будет и дальше, не могла представить себе, что вот его отнимут и увезут — уж не видать ей больше мальчика, от которого она для его же счастья отреклась. А случилось это просто, и никто ее согласья не спросил: граф решил дать своему сыну, хоть и незаконному, самое лучшее образование, а Настасья увозу его не противоречила. Его отвезли в Петербург и поместили сначала в пансион Греча, потом, для обучения языкам, к пастору Каллинсу[219] и, наконец, определили в Пажеский корпус.
Родная мать плакала, названой было до него мало дела; устроив свое положение, она упрочняла его, выгадывая на хозяйстве и копя деньги на черный день.
В Грузино мальчик теперь приезжал редко: рос со сверстниками — и рано понял ложность своего положения. Среди родовитых дворян он был безродным сыном сильного вельможи и крестьянки, и хотя начальство ему мирволило и даже перед ним заискивало, но товарищи тем более его гнушались. Дома воспитанный мальчиком добрым и приветливым, в корпусе он озлобился и старался взять дерзостью и расчетом на безнаказанность. Выпущенный прапорщиком в гвардейскую конную артиллерию, еще больше почувствовал расстояние, которое отделяло его от заправских господских сынков. Чем выше Аракчеев двигал его по служебной военной лестнице, тем становилось ему тяжелее. Из протеста стал кутилой и пьяницей и однажды, уже будучи флигель-адъютантом при императоре, подскакал на смотру к Александру пьяный, упал с лошади и расшибся. Но и тут его спас высокий покровитель, названый отец, всевластный Аракчеев, не знавший, что его сын, бывая в Грузине и наслушавшись и от простых людей, и от своей кормилицы про обращенье графа с крестьянами, видя то же и в своем военном быту, — ненавидел того, кого считал своим отцом. Почти так же относился он и к матери, от которой никогда не видал настоящей ласки, но лицемерие и зверства которой были ему хорошо известны.
В Грузине бывать перестал, бил баклуши в столице, пьянствуя и дебоширя. Сколько мог, тянул деньги со скупого отца и залезал в долги, пользуясь его именем. И, конечно, забыл своего единственного и искреннего друга — старую кормилицу Лукерью.
* * *
Но она о нем не забыла и выспрашивала, сколько осмеливалась, и у Настасьи, и у всех, кто мог знать об его жизни.
Были рассказы довольно безрадостны: залетел ее сын высоко, а из пьянства и похмелья почти не выходит. И когда-нибудь стрясется с ним великая беда.
Раньше стряслась беда с Настасьей и с Аракчеевым. В черный день Настасью зарезали крестьяне, которых она довела до этого поборами и бесчеловечностью. В тот же год — восемьсот двадцать пятый — умер Александр, единственная опора всеми ненавидимого Аракчеева. Сам он, потеряв власть и значение, заперся в Грузине и впал в отчаяние.
Несчастью Аракчеева все радовались; только настоящая, родная мать беспутного поручика Михаила Шумского не знала, скорбеть ли ей или надеяться. Если теперь стрясется что-нибудь с Мишенькой, — кто его выручит?
А рассказывали про него немало. Говорили, что после обычной трактирной пирушки он пришел в театр; пьян был мрачно, в антрактах пил дальше, рюмку за рюмкой. Сидя в зрительном зале, смотрел не на сцену, где шла веселая пьеса, а на лысого старика, важного барина, сидевшего впереди него и весело хлопавшего актерам. Смотрел — и наконец не выдержал: на весь театр назвал его дураком и болваном, и как тот хлопал, так и он отхлопал его ладонями по лысине, чтобы другой раз зря не веселился. Явилась полиция, но подступиться к нему не решилась. Вывел его из театра плац-адъютант, и по воле государя он был в двадцать четыре часа отправлен с сохранением чина во Владикавказский гарнизон. И когда об этом стало известно в Грузине, названый отец написал сыну, что отрекается от него навсегда.
Отрекся отец, — но не могла отречься кормилица Лукерья. Четыре года лила слезы, утешаясь только в дни, когда приходили вести о военных подвигах Шуйского, о чинах и орденах, которые он получил за участие в сраженьях. Испугалась, узнав об его ранении, обрадовалась при вести о выздоровлении и новой награде. Страстно ждала, что он вернется. Он и вернулся, уволенный в отставку будто бы по болезни, а в действительности за новое пьянство и буйство, — но Аракчеев его не пожелал видеть, а приказал выдать ему платье, как носят дворовые, дать ему денег 25 рублей и отвезти его в Новгород, где вице-губернатор Зотов найдет ему службу. Отверженного графского сына провожала со слезами приехавшая из дальней деревни старая кормилица Лукерья; на дорогу напекла ему лепешек и сунула деньгами, сколько могла наскрести.
Из этой службы ничего не вышло — Шумского вернули в Грузино за то, что он в ответ на строгий выговор начальника, будучи нетрезвым, запустил ему в голову чернильницей при всех чиновниках. Но и в усадьбе его не приняли: граф приказал его выгнать и больше не допускать.
Тут-то и понадобилась настоящая, родная мать. Шумский, не зная, где преклонить ему голову, пошел к ней в деревню и был принят с лаской и большой радостью. Больше у него никого на свете не осталось. С детства помнил, что только она и была к нему всегда добра и нежна; поселился в ее избе, ел и пил бедно, но сытно; а так как на выпивку не хватало, то учил грамоте детей военнопоселенцев.
И пил, и порой буянил, но старую кормилицу уважал и ее увещаньям подчинялся, а она терпела его порок, только бы больше не разлучаться.
Их разлучила ее скорая смерть. На смертном одре она ему призналась, что была его родной матерью, а не просто кормилицей. Потрясенный ее признанием и чтобы успокоить умиравшую старуху, которую он искренне любил, он обещал ей одуматься и не губить своей жизни окончательно. И она умерла спокойно, как умирают простые и хорошие люди на руках любимого человека.