Тем временем кухонный стол был накрыт. Я все же достал бутылку «Жигулевского», а лимон посыпал сахаром. Глеб снова пиву отказал, а по рюмке одесского мы выпили.
– Ты прав насчет наших оплошностей, – сказал Ахметьев. – Но стыдно же, стыдно! Не из-за того, что разоткровенничался спьяну по поводу этого дьячка и цитатчика, а из-за будильника с керамикой и ложками. И случаи-то учащаются. Это плохо. Это дурной симптом.
Ахметьев замолк. И я уже не думал о нем как о человеке проверяющем. Месяц назад, чуть больше, ночью я сетовал в тоске: нет для меня душеприемной жилетки, куда бы я мог морду уткнуть и выговорить слова о своих невзгодах, об одиночестве своем. И Ахметьев был теперь несомненно одинок…
– Ты видел в коридоре у нас объявление? – спросил Ахметьев.
– Какое?
– На днях – открытое партийное собрание…
– А-а… это… видел, – кивнул я.
– И повестку дня видел?
– Мне-то она зачем? Для меня в те часы полосы снизу подымут. Позволительно будет собрание пропустить. Небось Миханчишин станет паясничать…
– Одним из пунктов повестки, – сказал Ахметьев, – значится: «Прием в кандидаты в члены КПСС». Выведено-то как монументально!
– Ну и что?
– Ну и что! – Ахметьева моя недогадливость чуть ли не рассердила. – А то, что кандидатом в члены будут принимать Ахметьева Глеба Аскольдовича. Вынудил себя, подлец, написать заявление.
– А-а-а… – протянул я как бы с пониманием и сочувствием.
– Что скажет маменька моя, когда узнает, а ведь узнает, – и Глеб Аскольдович опустил лицо в ладони, может, и глаза его стали мокрыми. – Она ведь проклянет меня, проклянет. И сама. И от имени всех Ахметьевых, мертвых и по случайности живых. Нет, она и проклинать меня не станет, она будет тихо плакать по вечерам, я сведу ее в могилу… А узнав, она еще отправится в церковь и свечки поставит ради спасения моей души. А где душа-то моя, будто бы нуждающаяся в спасении? Ее уже спасти невозможно…
Я сидел в растерянности. Посчитал, что в духовники или полемисты сейчас Глебу Аскольдовичу предложить себя не могу или даже не должен, а лучше мне быть соучастливо-поддакивающим собеседником, следует дать Глебу выговориться, если у него есть в том нужда, тогда, может, он успокоится.
– А Василий Витальевич Шульгин что подумает обо мне? – продолжил свои сокрушения Ахметьев. – Мы с ним беседовали не раз, две недели назад я ездил к нему во Владимир, мы были откровенны друг с другом, как же огорчится старик!
– Насчет матери твоей это действительно печально, – согласился я. – Но разве она не знает, в какой газете ты работаешь? Теперь же ты вынужден подчиниться правилам служебных приличий, не тобой заведенных.
– А ты готов подчиниться этим правилам? – отнял ладони от лица Ахметьев.
– Я волен не думать об этом. Хотя бы до двадцати девяти лет. Комсомольский возраст…
– Это не ответ, – сказал Ахметьев.
– А я и сам теперь не знаю, – вздохнул я. Вот именно теперь и не знаю. После благословения Ивана Григорьевича Корабельникова. До того мне совершенно неинтересны и необязательны были мысли о всяких там кандидатствах. Но у нас ведь ни от сумы, ни от тюрьмы, ни от партии зарекаться не приходится. Коли уговорят, что ж…
– Если подопрет, ты вступишь… И акт этот воспримешь безразлично… Ну, в крайнем случае тебе будет неловко… или неприятно… А для меня и для моей матери ситуация не просто неприятная, а подлейшая… Я бы сказал: трагическая! Но это звучит слишком пафосно и красиво. Остановимся на – подлейшей. – Но ведь ты сам написал заявление.
– Я. Я и есть наипервейший подлец! Оправдывался сам перед собой: иначе я не исполню то, что мне предназначено исполнить. И сыскался злободневный повод. Или – или. Или мне назначат завотделом какого-нибудь карьерного дурака, или… ну уж дудки! И эти-то, небесные документоизвергатели, косились с подозрением: допущен, а – б/п, с чего бы это? Скверно! А уж со стороныто как скверно: ходил в независимых, гордецом, а тут сподобился, черканул все же заявленьице, и сейчас же ему, пожалуйста, отдел, квартиру, номенклатуру, прикрепление к благам, а как же – лояльность доказана заявленьицем! Скверно, скверно! А каково у меня внутри… А маменька бедная в Саратове…
Последние слова, то есть повтор сетований о маменьке, произвели на меня воздействие чуть ли не комическое, с трудом я не разулыбался.
– Постой, Глеб, – сказал я. – Ты говоришь так, будто считаешь меня посвященным в твои дела и в дела и взгляды твоей матери. Но я – не посвященный…
– Извини, – Ахметьев остро посмотрел на меня. – Я считаю тебя человеком проницательным, умеющим воспринимать самую разнообразную информацию с отбором и разумно. А в редакционных коридорах ты наверняка наслышался о моих воззрениях. И обо мне.
– Я наслышан, – согласился я. – Но ведь редакционные пересуды могут нести в себе искажения, порой намеренные или корыстные.
– В моем случае искажений почти нет, – сказал Ахметьев. – Напротив, меня в них даже облагораживают. А досад своих исторических я не скрываю.
Я уже не мог сидеть сострадательно-поддакивающим слушателем.
– Тогда что же печалиться из-за партийного билета? Выходит, что он для тебя вынужденно-вспомогательное средство. У тебя ведь какая-то цель. Ты не просто проживаешь судьбу. Извини, что заговорил об этом. Но ведь и у меня копятся недоумения. Не приемлет Ахметьев реальность, а способствует неприятной ему реальности. Ради чего?
– Об этом разговор особый! – сказал Ахметьев резко, словно бы давая понять, что – баста, этот разговор – не сегодняшний, он вообще неуместен.
Ну и пожалуйста, подумал я, это ты ко мне пришел, а не я к тебе. И вовсе не было у меня необходимости знать о главном в Глебе Ахметьеве. Но о частностях любопытство не отказывалось узнать:
– Но, выходит, опять же – по моим недоумениям, что с небожителями, составителями умнейших бумаг, тебе интересно, тебя к ним тянет. Иначе ты бы мог от них отделаться. Отчебучить что-нибудь… Но ты же не отчебучиваешь. А тогда что же – заявленьицето? Что в нем нового? Для тебя и твоей маменьки?
И тут Ахметьева прорвало.
То есть сначала мы выпили по рюмке коньяка, окислили губы дольками лимона и ткнули вилками в багровые ломтики бычка. И тогда его прорвало.
– Небожители! Аристократы духа! – восклицал Глеб Аскольдович в раздражении. – Теологи и жрецы благодетельно-ложной религии! Это один из облеченных полномочиями сановных делопроизводителей, Заведующий отделом, он и теперь уже взлетел, а позже и выше всех взлетит, но ненадолго, сверзнется именно на орудийный лафет, это он наградил своих ученых бумагомарак, высиживающих в своих ночных вдохновениях полстрочную формулировку в державный документ, лестным званием – «Аристократы духа»! А они и поверили, а теперь и рады! Сами они презирают своих заказчиков, чьи портреты и подпортретики волокут в мае и в ноябре по Красной площади мимо вавилонского зиккурата щусевской расчертки с чучелом шушенского дачника внутри. Заказчики эти для наших аристократов духа – владетельное дерьмо, волки и кабаны, пробивающие себе дорогу к водопоям, кучам желудей и овчарням клыками и копытами, а уж умы-то их – взлелеяны исключительно в седьмых классах, ветеринарных техникумах, ну и еще в партийных учебных богадельнях. Они и предложения-то грамотного не напишут. Так возможно ли движение человечества к прогрессу без умственного и словесного обеспечения его нашими аристократами Духа? Нет, естественно, невозможно! И они искренне признают себя первейшими умниками и философами. Академия тоже возводит их в философы. Но какая может быть философия после октябрьских беспорядков, когда народ уже одарен первоисточниками и основополагающими трудами? На долю нынешних младофилософов (они из теоретических журналов и академических институтов) и остается лишь вписывание эпитетов или даже эпитетков в развернутые или тезисные напоминания – в связи со злобами дня или календарными триумфами – обезвоженных уже или просто окостеневших догм. Протерка ветошью железных доспехов Кощеев Бессмертных и подпитка их жидкостью из масленок, чтобы доспехи унизительно не скрипели. И не погромыхивали, возбуждая лишние страхи населения. И как же ликуют наши умники и «философы», «аристократы духа», если их украшения догм, если их снятия скрипов и устранения ненужных теперь громыханий получают высочайшее одобрение. Они, похоже, и скакать готовы, и устраивать чехарду от восторгов. Нет, скакать вместе и устраивать чехарду – это занятие общее, а наши герои в своих стараниях – сами по себе. Они и интригуют, и подковыривают друг друга, и ябедничают, лишь бы хоть словечком выделиться, закрепиться, даже и анонимно, и исключительно – для окружающих их аристократов духа – в текстах, какие станут учебниками или пособиями для агитпропов, то есть – для проповедников вечерних сетей и красных уголков. И, соображая все же, что труды их создают в лучшем случае сушеные дольки яблок или капельки изюма, они, в высокомерии и тщеславии, мнят себя законоуложительными пророками. А как же?! Они-то – не только толкователи и жрецы, но и пророки! Именно они, или им ровня, сотворили пророчество второй половины столетия – Программу благодетельницы и мотора человечества с установлением пришествий высшей, итоговой формации. Прежние пророки сто лет назад лишь учуяли призрак, бродивший по Европе. Нынешние, то есть они, наши аристократы духа, преподнесли нам сладкое будущее на фаянсовых подносах и в платиновых рогах изобилия, во плоти и с ароматами. И всего-то через каких-то пятнадцать – двадцать лет. И еще одна особенность означенных аристократов духа. Люди они все несомненно государственно благочестивые. Но уравнять себя со старперами, волокущими на плечах – с пыхтением и иными звуками – бревна великих починов, было бы для них унизительно. Они ощущают себя смелыми людьми, оседлавшими свежие ветры. Достижения их смелости выходят впечатляющими. Скажем, в какой-то бумаге они написали: «марксизм-ленинизм и пролетарский интернационализм», а Михаил Андреевич, тебе известный, автор твоих текстов, – не мог не напомнить мне Ахметьев, – Михаил Андреевич, пребывавший будто в засаде, это лихое «и», от свежих ветров, снял и вернул в словосочетание привычный дефис, потому как, по его понятиям, марксизм-ленинизм и есть пролетарский интернационализм, бунтарское же «и» несомненно упрятывало в себе противопоставление. А наши молодцы и позже это «и», будто рискуя жизнью, в проверенную формулировку вставляли и руки потирали: «Эко мы Михаила Андреевича угостили!» Истинно, смельчаки и кудесники! Иногда, конечно, в голову им приходило – по поводу собственных достижений – и нечто реальное, и тогда они, игроки и циники, тебе, Куделин, в их компании делать нечего, не то чтобы стыдились чему-нибудь в себе, а позволяли думать, что они, по общему сговору, в игру некую играют, а сами – над ней, и потому можно над ней и иронизировать. Впрочем, ирония возникала допустимой крепости. Скажем, государственные бумаги, им в работу отданные, аристократы духа именовали не докуме нтами («так управделами выговаривают»), а – будто кривя губы и между собой – доку ментами. Но это снижение смыслов подлинные пафосы томления интеллектов, по твоим словам, небожителей не отменяли. Стоит перед глазами К. В., наш общий знакомый Кирилл Валентинович Каширин. Вот он точку поставил в общем тексте. Ему бы к машинистке идти, а он вскидывает руки и восклицает с энергией Остужева: «Есть упоение в бою!» А вернувшись от машинисток, повторяет: «Какие изящные формулировочки-то! Какие изящные! И все про общенародное государство!» Это уже и не наш Кирилл Валентинович, а сам Александр Сергеевич, сочинивший «Бориса Годунова», – «ай да Пушкин! ай да молодец!» А уж Кирилл-то Валентинович какой игрок и иронист!