Я сидел притихший. Похоже, что и подавленный. Мне хотелось прекратить разговор с Глебом. Я ощущал разлитую в этом разговоре угрозу или хотя бы опасность для себя. Но притих и Ахметьев, взгляд его будто замер, он уже никого не искал за моей спиной. И я решился пожалеть его. А может, пожалеть самого себя. Но следом Глеб сделал заявление. Оно меня удивило. Или даже напугало…
А жалость моя к Ахметьеву заключалась вот в чем. Он сидел (мы без слов выпили по рюмке коньяка) передо мной человеком страдающим, при этом впавшим, мягко сказать, в странные заблуждения. Я же был в сравнении с ним благополучным везуном. И страдал он не только в сущий момент, а страдал исторически, их породе было определено стать никем, последними. Меня же при рождении произвели во «всех», то есть в первых, и влили мне в кровь неразменнонеизбывную бодрость. А благословение Ивана Григорьевича Корабельникова (я уже не говорю про нашу с Юлией любовь) и вообще возвело мое благополучие в куб. И вот с высот благополучия я вознамерился успокоительно пожалеть Глеба, не прямо пожалеть, вышло бы оскорбление, а кое-как подсластить его муки и раздрызги. Обращение мое к Глебу получилось по-дурацки вывороченным. Ко всему прочему нашли выход мои способности к самоуничижению (или потребности в нем). Я стал бормотать, что вот, мол, Глеб как бы завидует Ивану Карамазову, посчитав, что уступает ему в силе страстей и уж тем более – в значимости полемического собеседника, напрасно завидует. А я вот завидую ему, Глебу Ахметьеву, потому как он человек страстей, а муки и жертвы его вызваны бедами России, я же – никто, говно невесомое (нет, этого я не произнес, только подумал), сытый раб, сытый и благополучный, но мне уготовят шинель столоначальника. А потом и другие шинели, из сукна – подороже… После слов об этих уготованных мне столах и шинелях я чуть было не пустил слезу – теперь уже из жалости к самому себе. Но тут Ахметьев худыми пальцами вцепился в мою руку.
Мое кривобокое бормотание он, похоже, и не слушал, но упомянутая по инерции шинель его зарядила током в шестьсот вольт. «Вот! Вот! Ты верно вспомнил! – вскричал Ахметьев. – Вот! Вот в чем мой смысл!» Что самое важное в истории Акакия Акакиевича, продолжил витийствовать Ахметьев. Постройка и потеря шинели, скажешь, ну и глупость, глупость! Конечно же нет! Это у недоумков Добролюбова и Писарева шинель сама по себе вызывала ручьи умилений, это они бубнили о социальных несправедливостях и гоголевской школе. Ограниченные дураки. И тут я согласен с Набоковым, которого ты, как известно, не позволяешь себе читать. Конечно, конечно, самое важное у Гоголя – это призрак Акакия Акакиевича! И жизненно-сущностное желание его, Глеба Аскольдовича, стать в конце всего (стало быть, и итоговое желание) призраком. Не Башмачкина, естественно, призраком. А его, Глеба Аскольдовича Ахметьева, призраком. Причем не газово-прозрачным или медузообразным, а упруго-плотским и – главное! – осознающим себя. Призрак, разрекламированный трирским мудрователем и его собутыльником с мошной, Фридрихом, бродил по Европе как раз в ту пору, когда по ночному Петербургу, вызывая толковища обывателей, вышагивало привидение Акакия Акакиевича. Оно-то в отличие от зловещего европейского призрака, желавшего все разрушить, воздействовало лишь на души и совести. Вот и его, Ахметьева, призрак, ростом с кустодиевского большевика, фу-ты, большевика, лучше с Шуховскую башню, то есть с хорошую передающую антенну, именно способный осознавать себя, будет отсылать духовные волны к разумам и совестям сограждан, будет им укором и надеждой. И там, наверху (палец в небо), его услышат, поймут или с хладносердием призовут к продолжению карамазовского спора (все же – карамазовского!). Но он, Ахметьев, не опустится до бунта и ярости, а проявит склонность к смирению или примирению. Ты, Василий (то есть я), не прав, отказывая российским блаженным быть значимыми в двадцатом столетии. Мыслимый Глебом призрак и явится на Руси призраком Блаженного. И Матрона, конечно, имеет права и основания именоваться Блаженной. И ею назначен срок обожравшемуся, обпившемуся (и кровью, понятно) Разрушителю, кустодиевскому исполину, снова превратиться в призрак. Но теперь уж этот призрак долго не побродит, тем более по Европам…
Я больше не мог все это слушать! Не мог! Слова Глеба бились о меня и в меня не входили. И все же… Уши затыкал (и прослушал подробности упований Глеба стать призраком Блаженного, и позже, через годы – случился повод – жалел о том, что прослушал). Не знал, как прекратить разговор. И тут я взглянул на часы.
– Э-э! Да мы с тобой на футбол опоздаем! – будто бы спохватился я.
– Какой такой футбол? – удивился Глеб. – И зачем нам надо поспевать?
– С «Московской правдой»…
– Тебя же не поставили в основу, – вспомнил наконец Ахметьев. – Потому ты и здесь.
«Матрона Матроной, призрак призраком, – подумал я, – а все, стервец, соображает…»
– Капустин звонил, – соврал я. – Скамейка короткая. Умолял явиться. На всякий случай.
– Еще есть время, – сказал Ахметьев. – А я тут еще одну вещь приготовил.
И он расстегнул замки делового чемодана.
34
Я-то думал, что мне сейчас будут представлены доказательства существования Матроны. Или даже остатки ее мощей. Или бантик какой-нибудь голубенький Матроны-чудотворицы. Я чуть было не перекрестился. Но нет, Ахметьев достал из «джеймса бонда» вторую бутылку коньяка. И лимон.
– Э, нет! – возроптал я. – Куда тебе еще! То есть куда нам еще! Опять ведь переберем!
Опасения мои, да еще и с намеками на возможность вторичного конфуза, на Глеба не подействовали.
– Василий, я слежу за собой, – сказал Ахметьев. – А мне надо разрядиться.
«Тебе-то, может, и надо, – соображал я. – А мне-то что с тобой потом делать?»
– Нет, нет, ты уж извини, – затараторил я. – Я и Капустину пообещал. И как же я на поле выйду, если еще приму? Я и шнурки не завяжу. Я с тобой еще посижу, но пить тебе придется одному… Потом. Скоро явятся соседи. С кухни придется уползать. А соседа Чашкина ты мог бы и запомнить, который радиолюбитель и играет на тромбоне и трубе. Или на кларнете. Ну помнишь, он еще пел: «И в Македонии, и в Патагонии ловится на червя лишь рыба нототения»?
– Ну Чашкин, ну сосед, ну играет на трубе, ну рыба нототения. Ну и что? – Ахметьев как будто дурака валял. Но табурет не покидал.
– Нет, все! Раз до тебя ничего не доходит! Встали! – сказал я резко. – Коньяк и лимон отправляй в чемодан. После игры выпьем и закусим. И еще прикупим.
Эти соображения заставили Глеба примириться с реальностью. Перед тем как защелкнуть замки чемодана, Ахметьев сделал заявление:
– Смотри. Я у тебя ничего не заимствовал. Будильник твой трещит на столе. Проверь. И в карманах… – И Глеб Аскольдович принялся выворачивать карманы, демонстрируя их невинность.
– Ну, Глеб, это уже лишнее! – Я был вынужден изображать обиженного. – Все. Сейчас брошу в сумку форму, запасные бутсы и тронемся.
У Рижского вокзала мы схватили такси и через пятнадцать минут оказались на Пресне у ворот стадиона Метростроя. По дороге я нервничал, опасаясь, как бы Ахметьев снова не напряг меня суждениями о пророчествах Матроны и собственном призраке. На «Метрострое» я направил Ахметьева к скамейкам со зрителями, сам же поспешил в раздевалку к команде. Мне, понятно, обрадовались, но Капустин удивился: «Ты за два дня развелся, что ли? Или разбегался? Резвый стал?» – «Резвый, резвый! – распетушился я. – Но нетрезвый!» – «А-а! – сообразил Капустин. – Тогда посиди. Поможешь советами». Но посидеть я не смог, до игры оставалось десять минут, я отправился погулять по стадиону. Наших, редакционных на скамейках хиленькой трибуны сидело человек пятнадцать. Ахметьев разместился от них поодаль, был сам по себе. Возможно, он и дремал. Среди болельщиков я не увидел Юлию. И это меня обеспокоило. На наши игры Юлия ездила, вела себя шумно. Но я вспомнил, что поутру, не совсем, правда, внятно, я объявил Юлии, что в основной состав не допущен, а потому играть не буду. «Ну и что? Ну и что? – ворчала во мне теперь досада. Мало ли что я ей говорил! Но вот же я здесь, а ее нет!» То есть она должна была бы ощущать мое присутствие на «Метрострое» и даже мою готовность к игре и немедля принестись сюда. И не то чтобы я имел право на подобную претензию. А просто до того в последние недели я привык быть вместе с Юлией, что без нее мне было нехорошо. Но отчего же она должна была ощущать, где я, и нестись ко мне? Хорош гусь, то есть я. И отчего же я не мог чувствовать, где теперь находится Юлия и что с ней? Мне стало тревожно. Раза два в Солодовниковом переулке, отвлекаясь от красноречий Ахметьева, я звонил в нашу медовую квартиру и выслушивал продолжительные гудки. Теперь же я ходил к воротам стадиона и бросал монеты в утробу автомата. Юлия отсутствовала. «Ну гулящая баба! – бранился я в воздухи. – Ну беспечная!»
Пока я в своих досадах и беспокойствах передвигался от скамеек к телефонной будке и обратно, закончился первый тайм. По одному. Капустин пригнал за мной посыльного, предложено было побегать. «Падать-то не будешь?» – поинтересовался Капустин. Выпив, я редко выходил на поле, не нравилось, сейчас же мне показалось, что дурь из меня вышла, а главное – хотелось опротестовать шуточки Башкатова, а публику убедить во мнении, что семейная жизнь никаких поводов удавиться не дает.