– Ну и как, получается? – спросил я.
– Иногда получается, – опять же глядя и не на меня (я даже обернулся, не устроился ли за моей спиной еще кто? Скажем, некий господин в котелке и потертых брючках? Нет, не устроился, по крайней мере мне он был недоступен в ощущении) и явно не почувствовав усмешки в моем вопросе, сказал Ахметьев. – Иногда получается. Иногда нет. Но пока все по мелочам… Пока…
– Значит, ты, хотя и находишься с аристократами духа и небожителями, – сказал я, не принимая во внимание это его «пока», – по разную сторону дерьма, для тебя – дерьма, существуешь с ними все же на равных, получается – иногда и по мелочам. Мелочевка – из благочестивых ласк. И мелочевка – в комариных проколах завесы.
Естественно, согласиться с моими колкостями Глеб Аскольдович никак не мог. На каких равных! С кем! Боже упаси! В своей свободе он среди них, занятых лишь сохранением и передачей мистического предания (а как же не мистического, был замечен мой робкий протест, если у них и перед чучелами, перед их гробницами заведено поклонение толп, с обрядами, поминальными церемониями, как же не мистического?), был и есть, как Ботвинник вблизи юных шахматистов из районного дома пионеров, пригласивших гроссмейстера на сеанс одновременной игры. Сравнение, конечно, не слишком удачное, но что-то в нем есть… Да, он тоже игрок, но его игра – иная, он согласен на мелочи, коли все другое нереально и толку не даст, но мелочи его могут выйти злыми и ощутимыми, а уж дыры в завесах своими шутками он иногда проделывает доступные для умных глаз…
– С этими-то либеральничающими хранителями Учения шутки и ухищрения возможны, – сказал Ахметьев, – а вот с дьячком Михаилом Андреевичем – ни-ни! – и погрозил пальцем.
Я снова обернулся, страшась обнаружить за собой господина в котелке и потертых брючках.
Провести Михаила Андреевича, по наблюдениям Глеба, какими-либо теоретическими или словесными уловками невозможно. Все прочие Титаны, хоть – с усердием или по привычке – и служили Идее и Учению при четвертом уже партийном Государе, в силу превратностей судеб и неудобств добывания знаний считали себя недостаточно академиками, а Михаил Андреевич, по их представлениям, родился в академическом белье. Они его не любят, он для них – оживший птеродактиль, но без него нельзя. На самом деле он – ключарь, он – казначей цитат, в его ведоме – кладезь истин, а в руках, стало быть, меч Кладенец, но не булатный, а бумажный, однако этот будет пострашнее булатного, сейчас же со свистом снесет голову, в коей вышел заворот мыслей. В его ризнице образцово верно уложены краеугольные камни Учения, он им хозяин. Он, будто скупой рыцарь Александра Сергеевича, ласкает свои сокровища, пылинки с них сдувает, а то и приходит к ним с веником и воском. В подземельях под его присмотром, а значит, ему в услужении, в стеклянных раках – мощи некогда горлопанивших «Весь мир насилья мы разрушим» святых. Михаила Андреевича не любят, но побаиваются, особенно те крепыши, что в державных попыхах запамятывают, какие такие три источника и составные части марксизма-ленинизма, как бы в случае неудовольствия Михаил Андреевич не пригвоздил их либо к ревизионизму, либо к оппортунизму. Сам-то Михаил Андреевич ни о чем не запамятывает, ни о чем не забывает. И не прощает ехидств в свой адрес и уж тем более обид. И его однажды чрезвычайно унизили. Никита, зная, что Михаил Андреевич – сталинист, то ли из озорства, то ли по известной еще со времен Нечаева привычке связать подвижника мокрым делом именно Михаилу Андреевичу поручил исполнить гласный уже доклад о культе личности. И он его произнес. А кто создавал текст? Да все те же наши аристократы духа. Это он еще сквозь пальцы смотрит на их забавы с заменой дефиса в словосочетании на якобы вольно-дерзкое «и». Ужо он этим смельчакам, поиздевавшимся над ним, подсовывая ему слова народного развенчания кумира, еще покажет! Еще сам поиздевается над ними. Да и как! Он им и то, что они числят его «стоптанным валенком», не простит. Они-то – ладно. Михаил Андреевич еще над страной нашей распятой мощами Иосифа Виссарионовича погремит как колотушкой. К этому все идет!..
– Ты будто бы стоптанному валенку ораторию выпеваешь, – сказал я. – Он что – достоин твоего песнопения?
– Я! Выпеваю! – вскричал Ахметьев. – Ораторию! Если только на манер: «От края до края по горным вершинам, где вольный орел совершает полет…» Как там дальше-то?
– «О Сталине, мудром, простом и любимом, прекрасную песню слагает народ»…
– Что ты городишь! Как это – по горным вершинам слагает… Ну ладно. Именно такого песнопения и достоин этот идиот, эта гадина… Тишайший интриган. Когда Никита нагружал его разоблачением Сталина, он, говорят, молчал. Лишь сопел. Или, может быть, позволил себе похихикивать. Хихиканье его известно всем. И я его слышал. Смешок у него тихий, сладко-елейный и будто ласкающий, меленький какой-то, и сам он меленький, долговязый, а меленький, но в его смешке обещание – «За мной не пропадет». Или даже приговор. Я все жду, когда он по поводу меня похихикает. Просто стражду этого. Жаль, что призывают меня к нему в редких случаях. Видно, что в самых тупиковых. Я-то могу изобрести такую формулировочку, что Михаил Андреевич ее обнимать бросится. Это-то во мне его, возможно, и привлекает. Гурман. А так он видит людей насквозь. И меня, естественно. И он, конечно, понимает, что каждый из аристократов духа выделан в единственном экземпляре, а Ахметьевых – двое. Один Ахметьев является по вызовам в его перевернутый мир, а другой существует в реальности. И сейчас сидит перед тобой.
Я опять обернулся.
– Не суетись, – поморщился Глеб Аскольдович. – И не оглядывайся. Никого за тобой нет. Ни черта, ни моего двойника. И ты – не отслоение в собеседники от меня. Ты все никак не решишься спросить о моих раздвоениях. Не отважишься по причине деликатности. Но если бы ты попал в сферы, в какие я вхож, и приобрел бы знание, ты бы не о раздвоении меня пытал, а о растроении. Или – четвертовании. А я вхож и стремлюсь быть вхожим. Потому как получаю доступ к сведениям и документам, мне необходимым. Боже, что мне в них открывается! Ты на меня надулся, я ввел тебя в раздражение словами о чучеле шушенского дачника, например, я тебя оскорбил, я твои святыни оплевываю. Но ты ничего не знаешь. Ты же небось до сих пор поешь: «даже пень вдруг расцвел в нашей самой прекрасной стране…» На аллеях центрального парка… А я уж и мотивчик бурлящий забыл… Твоей души благородно-весенним порывам я завидую. Но не завидую твоим грядущим открытиям. Твои святые превратятся для тебя в бесов. Ну не святые, а хотя бы рыцари. Тот же милый тебе рыцарь с холодной головой и чистыми руками, под которого рекомендовал делать жизнь двухметровый стихач на ходулях, предстанет перед тобой скотиной и палачом. И ты взвоешь. Даже те рыцари революции, какие еще не возвеличены заново, а числятся не прощенными пока жертвами, не порадуют тебя присутствием благородства. Но их жизнь следует расцвечивать. Что есть биографии и мемуары наших подвижников и героев? Подскажи мне, как историк! Ну верно… Житийная литература. Жития святых. Каждая религия, в особенности новообразованная и воинственно себя утверждающая, сразу же нуждается в своих мучениках, мудрецах, сотворителях чудес, то есть святых, и в канонизации их целыми косяками… Ведь и в России, в православии, случалось подобное?
– Случалось, – кивнул я. – А уж если, как ты говоришь, косяками, то в шестнадцатом веке, при Иване Грозном, два Собора проводили…
– Ну и у нас канонизировали или испекли сотню! Да что сотню! Не одну сотню рыцарей и чудотворцев (и Стаханов с отбойным молотком туда попал, и Паша Ангелина въехала на тракторе)! И составлены сотни жизнеописаний по всем житийным правилам, а в подкрепление им поползли киноленты, загремели кантаты и даже оперы. Так вот, милостивый сударь Василий Николаевич, позвольте вам объявить, что выпеченные нашими жрецами и аристократами духа жития вовсе не жития святых, а – и в этом их ценность – жития дьяволов. Или, если хотите, жития бесов. И не спорьте, юноша, со мной, – заявил Глеб Аскольдович, – будто был академический старец в бархатной ермолке и с бородкой химика Зелинс кого, не спорьте, меня вы все равно не переубедите, а себя лишь растревожите, хотя вам, как историку, давно уж пора соотносить смыслы плоскостей настоящего с вертикалью тысячелетий. А при таком-то соотнесении очевидным бы стало, кто праведники, а кто бесы.
33
Я и не пытался спорить с Ахметьевым, но стал опасаться, как бы с ним не случилась истерика. И предчувствие неприятностей ко мне пришло. В сменах интонаций Глеба Аскольдовича начал проявляться и некий надрыв. И кадык его дергался. Я тихонечко поинтересовался, не возымеет ли в отсутствие основательных горячих блюд решительное действие на нас коньяк. Но вызвал лишь досаду Глеба Аскольдовича. Он-то добрел до существенного, а я вклинился в его смыслы со своей чепухой. А существенное было вот в чем. Ахметьев задумал создать «Дьяволиаду двадцатого столетия», но никоим образом не родственную «Дьяволиаде» Булгакова (я ее тогда, естественно, не читал) с ее суетой и лопошением мелких чертей или даже бесенят, способных лишь на бестолковщину в совучреждении. Нет, «Дьяволиада» Ахметьева будет с морем крови, с помутнением разума, с раздрызгами по камням стен, изрешеченных металлом, вышибленных мозгов, с подлостью вселенских значений, с иезуитской попыткой прекратить связь времен, с дерзостью штурма Божественных небес, с наложением печатей на уста, умы, души людей, с отменой понятий о совести, чести и прочем, прочем… Потому-то он и дорожит допуском в сферы, там он имеет возможность добывать, понятно, прикидываясь благоувлеченным исполнителем, событийные и документальные основания для своей «Дьяволиады». И многое уже добыл. «Какие в моих житиях возникнут титаны злодейства!» – воскликнул Ахметьев, и воодушевление, даже страсть взблеснули в его глазах. – А вот ты, ты! Да, ты! Ты напомнил мне о моих чуть ли не восторгах при написании мемуаров Буденного! – и Глеб Аскольдович вскочил с табурета. – Истинно так! Тогда я написал такой пассаж в житии этого есаула сатанинской конницы, что не мог не возликовать, и ты это понял и оценил. Взгляд Глеба Аскольдовича опять вынудил меня обернуться. Ахметьев обращался явно не ко мне. Я заерзал на своем табурете. Глотнул из стакана пиво. А Глеб помрачнел. Присел тихо и снова уткнул лицо в ладони. Мне показалось, он застонал.