об этом мне, простой служанке? – смиренно вопросила она.
– Потому что вы для меня гораздо дороже простой служанки. Вы же – хранительница всех тайн этого семейства, значит, поможете мне сохранить и эту. И наконец… Я хочу, чтобы вы знали все об этом ребенке, который появится на свет и попадет в руки к вам первой… Ну что, Годивелла, согласны быть моей сообщницей?
Та не медлила ни секунды:
– Я буду вам верна. Вам и ребенку. И да простит меня господь, но сдается мне, что на то его, господня, воля!
– Ну, в противном случае он не замедлит дать нам об этом знать…
Через два дня Этьен, облаченный в тот замечательный сюртук, что надевал на свадьбу, был перенесен в часовню и упокоился в маленьком семейном склепе рядом со своей матерью. По обычаю, женщины из его рода не принимали участия в похоронах, и Гортензия, облачившись в траур, который сняла так недавно, с наброшенным на лицо черным покрывалом поднялась в сопровождении Годивеллы и мадемуазель де Комбер на стену замка.
Оттуда с сухими глазами, но с невыразимой печалью на сердце она смотрела, как узкий гроб, выдолбленный из цельного дубового комля, был вынесен из замка на плечах четырех мужчин под мрачный похоронный звон, несшийся с колоколенки у часовни. Стояла удушающая жара, но небо было закрыто темными облаками, предвестниками грозы. Облака быстро надвигались из-за горизонта и вскоре подмяли под себя последний клочок белесой лазури. Под своим покрывалом Гортензия чувствовала, что задыхается. Быть может, от слез, которые не хотели течь из глаз, или от жестокой тревоги, сдавившей грудь. Тот, кого несли эти четверо, умер и из-за нее и по ее вине. Он любил ее, а она не угадала его смиренного, робкого и молчаливого чувства.
Она испытывала сильнейшие угрызения совести, но они имели мало общего с сожалением, ибо теперь она познала власть истинной любви. Тронул бы Этьен ее сердце, если бы она знала, что у него на душе? В этом она не была уверена. Ее любовь к Жану не знала предела и не оставляла места никакой иной привязанности. И все же Гортензия упрекала себя, что не поняла истинной сути того, что с ним случилось, не смогла одарить его нежностью и вниманием, которые, быть может, спасли бы его… Она оставила его в одиночестве, один на один с его внутренним адом.
Тем временем маленький кортеж достиг часовни. Чтобы бедные останки смогли упокоиться в освященной земле, все обитатели Лозарга сплели вокруг этой смерти настоящий заговор молчания. Самоубийство выдавали за несчастный случай: Этьен якобы сломал себе шею, упав с лестницы. Эжен Гарлан, чьи познания в химии оказались на должной высоте, смог в достаточной мере уменьшить отек лица, и во время бдений у скорбного одра Шапиу с сыновьями, а также деревенские жители, пожелавшие прийти им на смену, видели лишь старательно забинтованную голову, покоившуюся на подушке. Никто даже и не подумал бы, что здесь кроется подвох. Каждый про себя решил, что молодой хозяин переусердствовал, празднуя приход в мир будущего наследника, вот и ошибся ступенькой – чего не бывает на свете.
Что касается Гортензии, ей эта выдуманная история была отвратительна: придавая кончине Этьена вид, угодный церкви, она унижала его достоинство. Но еще более угнетала мысль, что в противном случае церковная анафема с тупой беспощадностью поразила бы невинного, жертву тонкой чувствительности сердца и непонятой, не пережитой любви…
Когда гроб скрылся в притворе, где его ожидали аббат Кейроль в черной рясе и служка в черной же сутане, женщины на замковой башне перекрестились и приготовились спуститься вниз. Отныне Этьен принадлежал Всевышнему и матери-земле, он во плоти уже никогда не появится под солнцем…
Дофина подхватила Гортензию под руку, чтобы увлечь ее в дом.
– Пойдемте! Теперь надо подумать о вас… Мы помолимся о нем в большой зале…
– А почему нельзя помянуть его в домашней молельне? Поскольку маркиз занялся обстановкой замка, можно было бы наконец подновить и комнату моей покойной тетушки, из которой ведет ход в молельню.
– Вам незачем забивать себе голову подобными заботами. Уверена, попозже он займется и этим… Пойдемте!
Перед тем как сойти с дозорного пути, проложенного по верху стен и башен, Гортензия не могла удержаться, чтобы не сделать несколько шагов в ту сторону, откуда открывался вид на реку. Ее туда тянуло неудержимо: там сосредоточилось все, что составляло ее жизнь… Тем не менее она понимала, что время ее счастья пошло на убыль. Она прочла это в глазах Годивеллы, когда обернулась. Старая женщина глядела на нее со смесью жалости и мольбы: ее глаза опустились к талии молодой графини и сказали все без слов: еще незримый, но с потрясающей очевидностью существующий ребенок уже начинал обретать форму под этим шерстяным платьем. Теперь на него нужно было перенести все заботы, мысли и желания будущей матери.
Дойдя до лестницы, на которую первой ступила мадемуазель де Комбер, Гортензия наклонилась к Годивелле и прошептала на ухо:
– Я бы хотела послать ему письмо. Надо, чтобы он знал. Иначе он не поймет. Вы не могли бы взять это на себя?
Годивелла прикрыла веки, что означало «да», и не задала ни единого вопроса. Она понимала, какого рода письмо ее просили отнести.
Поздно вечером, когда на замок опустилась тишина, Гортензия написала Жану единственное в своей жизни любовное письмо. Она вложила туда все, что было у нее на сердце, все, что она никогда не напишет ни одному мужчине. Но там же вполне определенно говорилось о решении, принятом в ночь после смерти Этьена, когда она вместе с маркизом бодрствовала у тела своего несостоявшегося супруга:
«…Он умер из-за нас, из-за нашей любви и именно этим положил ей конец. Я буду любить тебя всегда, но теперь всю страсть обращу на нашего ребенка. Это необходимо, если мы не хотим, чтобы однажды господь предъявил нам счет и наказал нас через него. Ты дал мне достаточно счастья, его хватит на целую жизнь, и я, как твой друг Франсуа, кажется, теперь научусь дожидаться вечности…»
Она должна была остановиться: слезы текли по руке на бумагу и оставляли на ней пятна. Она писала то, что думала, но как тяжело в восемнадцать лет отрекаться от великой любви. А вечность располагалась где-то так далеко!.. Не в силах продолжить, она, подписав послание, высушила чернила, поцеловала имя Жана и запечатала записку. Вдавив свой перстень в горячий воск, она испытала унизительное чувство, будто герб Лозарга скрепил цепи,