ее «метафизическим характером» в том, что пороки ее не только стары и даже закоренелы, но извечны, прирождены ей, гнездятся в самых недрах этого этноса, а потому неустранимы, пока существует он сам.
Автор «гоголевских духов», да и вообще в рассуждениях на эти темы, разумеется, не доходит до конечных логических выводов и никогда не согласился бы с ними, будь они кем-то так прямо высказаны. Ведь еще совсем незадолго до этой статьи, сотрудничая в межреволюционном еженедельнике «Русская свобода» он, приветствуя «самую короткую, бескровную и безболезненную», как ему казалось, из всех революций, видел проявление в ней «высших свойств русской души», «особый качественный демократизм» и «любовь к свободе»[512]. Перемена в его суждениях тут поразительна. Причем фаталистический и даже, не побоимся этого слова, расистский взгляд на нацию в принципе чужд этому мыслителю, а если учесть, что речь идет о своей нации, то такой взгляд прямо-таки противоестествен.
В чем же дело? Прежде всего, нетрудно вообразить, что перед нами – плод непосредственных впечатлений от той стихии разнузданности, а вместе с тем организованного беззакония и нового беспорядка вещей, который внушали ужас, отвращение и разочарование современникам Бердяева – И. Бунину, М. Волошину, С.Н. Булгакову. Сознание Серебряного века, несмотря на свое нетерпеливое ожидание грядущей новизны, растерялось перед взрывом массового озлобления и девальвацией веры в народной среде. В тот момент между обвиняемыми за происходящее – народом и революцией – Бердяев сделал выбор в пользу последней, конечно, не из нелюбви к народу, а как впечатлительный человек вместе с другими впечатлительными людьми. Но есть и вторая, более долговременная причина – неизжитая до конца связь с марксизмом, – которая срабатывала каждый раз, как он оказывался перед выбором между старой Россией и новой идеологией. Это открытие оказывается совершенно неожиданным для нас, если учесть, что речь идет о пламенном персоналисте и свободолюбце и даже более того – о «невольнике свободы».
В данном случае, в статье о «гоголевских духах» необходимость выбора виновного ставилась на повестку дня самим фактом социалистической революции. И скоропалительный суд нашего мыслителя был первым импульсом для мощной и неиссякаемой, судя по нашим дням, традиции размышлять над дефектностью русского сознания, губящего все предприятия. Со временем у прогрессивной интеллигенции утвердился тезис о «рабском духе» этого народа, заслоняемый модной концепцией «подросткового типа» его сознания.
Насколько до сих пор известно, сам Бердяев быстро отказался от гневно обличительных интерпретаций истоков русской революции, но никогда уже не сворачивал с горестного пути почвенных ее толкований. Всегда призывавший к «различению духов», в этом пункте философ отдавал предпочтение судить не по сверхнациональной идее, а по национальной психее. Уже в главках о Достоевском и Толстом (следующих за главкой о Гоголе), где нет акцента на порочность русской натуры, причины революционных потрясений все равно изыскиваются в национальном складе, пусть не однозначно зловредительном, но все равно чересчур своеобразном. Эти черты теперь: склонность к «коллективизму» и уравнительности, раскрываемая Толстым, и проникновенно описанная Достоевским трагически-романтическая наклонность к «максимализму» – с апокалиптичностью на одном, религиозном полюсе, и с нигилизмом – на другом полюсе, атеистическом. Но Бердяев не просто открывает, через свидетельства художников, эти национальные характеристики, что само по себе дело непредосудительное, он делает их пружинами революции, а саму революцию, лишаемую таким образом собственной далекоидущей целенаправленности, приравнивает к террористической деятельности и утопической герилье, которой заняты персонажи в романе «Бесы».
В поздних сочинениях Бердяев находит в русской душе хилиастическую жажду и немедленное взыскание Царства Божия на земле. Наблюдение, утратившее у философа пропорции, превратилось в нереалистическую и пристрастную мысль, которая сегодня тоже стала общим местом, причем с явно негативным оттенком. Однако, как можно говорить о присущем русскому народу (а ведь здесь подразумеваются национальные категории) нетерпеливом желании «рая на земле», когда именно этот же народ за свое терпение обвинен в «рабстве»!? Между тем веками русский человек окормлялся православной церковью, и, естественно, она воспитывала его не экстатиком и оргиастом (чем он становился на путях отпадения от нее), а уж скорее человеком с элементом трансцендентного отношения к миру, человеком, претерпевающим земную юдоль, согласно популярной пословице «Бог терпел и нам велел»[513]. Да и кто же строил державу, украшал землю храмами, растил хлеб, торговал, – ведь в российской империи кипела созидательная работа!
То нетерпение, которое не без воодушевления приписывает Бердяев народному сознанию, в действительности было свойственно именно сектантам, с которыми философ любил общаться в трактире на Мясницкой и которыми так увлекались символисты начала века. И мало того, что увлекались – видели в них образцовое сознание русского народа. Но, быть может, еще более, чем сектантский, проецировал на народное восприятие Бердяев – этот дерзновенный «философ творчества», пропагандист «нового эона» в стиле Иоахима Флорского – свой собственный интеллигентский хилиазм, еретически-утопические замыслы «Третьего завета» и «нового религиозного сознания». И вообще, то, в чем философ усматривал коренную особенность русского народного характера, демонстрировало себя почему-то по преимуществу не в России, а в религиозных войнах и крестьянских движениях далеко на западе от ее пределов. Хилиастические уклоны можно встретить повсюду в европейском сознании. Жак Маритен, к примеру, корит Жан-Жака Руссо за то, что его «псевдохристианский натурализм» привел к подмене свойственного человеческим сердцам чаяния царствия небесного ожиданием его на земле. Этот соблазн есть сердцевина всякой вообще светской утопии спасения. Получается, что психология русского народа поставлена Бердяевым исполнять совсем не свою роль.
Между тем, не выходя за пределы рассматриваемой статьи о «духах русской революции», можно обнаружить намеки на ход мысли, которая выводит нас из лабиринта национальной обусловленности на свет рассвобождающей от нее истины. Попробуйте понять, к примеру, в чей адрес направляет свое возмущение мыслитель, заявляя, что вся революция представляет торг «народной душой и народным достоянием»? Ясно, что не сам народ по причине «лености», «пошлости» или «коллективизма» и «максимализма» начал торг своей душой и этим «приводит в содрогание тело несчастной России» (И значит, есть-таки в этой душе нечто драгоценное.) Ясно, что на революционной сцене должно действовать иное качество, помимо неудачного национального характера.
Вступая в явное противоречие с мыслью об исключительно почвенном двигателе русской революции, Бердяев во «Введении» к статье даже прямо упоминает о некоем анонимном «враге»: «русские духи <…> использованы врагом нашим на погибель нашу»[514]. В другом месте он пишет, что «природа русского человека является благоприятной почвой для антихристовых соблазнов». Да кто же антихрист здесь?
Но узнать этого нам не удастся, и в итоге мы остаемся при тех же почвенных истоках революции, все в том же беличьем колесе имманентных народных начал.