Логашов медленно открыл глаза. Он смотрел на Исаева в упор, глаза в глаза, и Федченко стало страшно оттого, что солнце било Логашову прямо в лицо, а он не щурился, нет, напротив, он ясно, до ужаса, до безумия все понимающим взглядом, смотрел в упор на Исаева, твердящего:
— Не бойся уже ничего, малыш, ты здесь, ты долетел, ты дома, так можно умирать, мой мальчик, так — можно! Я был бы счастлив так, клянусь тебе, счастлив, — ведь и я, я тоже... Клянусь, я честно выполню, все сделаю честно, как ты, как ты, до конца... Ничего уже не бойся, родной мой, ты сделал в своей жизни все, что нас еще ждет, каждого из нас ждет, все, что мы еще должны сделать...
У Федченко свело скулы, горло сдавило, он не мог продохнуть. И вдруг он услышал жаворонка!
Глаза Логашова просветлели, в них что-то метнулось, что-то рванулось в этих же подергивающихся той самой, той последней, спокойной, отрешенной усталостью глазах — он тоже услышал! Он напрягся, он силился изо всех сил что-то сказать, потянулся, разжал зубы — и туго хлынувшая черно-алая кровь залила его грудь, врач с треском распорол что-то под рукавом куртки Логашова, вонзил туда шприц, Логашов замотал головой, он что-то очень хотел сказать, что-то очень важное он должен был сказать, оставить перед тем, как у й т и, но в груди у него только хрипело; и Федченко не удержался, он тихо простонал и, уже не в силах больше терпеть, боком сполз с крыла и сел, как повалился, в траву рядом с приторно воняющей черной лужей масла, в которую тупо и размеренно капало и капало сверху, из пробоины.
Он сидел на коленях, раскачиваясь; виски ломило, и он сжимал, закрывал, давил ладонями уши, чтоб не слышать недалекое счастливое пенье жаворонка, и все равно слышал, слышал его! Да будь же он проклят! Почему он не заткнется?! Ведь нельзя же так!
Потом рядом с ним, рядом с его лицом, появились сапоги. Исаев. Федченко медленно, оттолкнувшись ладонями от земли, поднялся. Исаев поглядел на него — и лицо его, глаза его были такими же, какими были лицо и глаза Логашова три минуты назад.
— Все, — бесцветно сказал Исаев.
Федченко молчал.
— Он умер, — сказал Исаев.
Федченко молчал.
А жаворонок смеялся...
Что-то негромко сказал врач.
Мимо осторожно пронесли носилки. Лица́ того, кто лежал на них, уже не было. Лицо было закрыто несвежей, мятой простыней...
— Я же врал ему... — полузакрыв глаза, сказал Исаев тускло. — Вра-а-ал... И он это понял... Зачем врал? Зач-чем? А он — что он хотел мне — нам — сказать? Это?
А там, под самолетом, все капало и капало. По обнаженной коже. По открытой ране. Кап... Кап...
Рядом с комполка стоял Павлюк. Он бесстрастно спросил в странно утвердительном тоне:
— Разрешите обратиться, товарищ майор.
— Ну? — все так же тяжело глядел Исаев.
— Для кого готовить машину? Чей я теперь техник? — Павлюк равнодушно глядел в сторону воспаленными, налитыми кровью глазами; левое веко его подергивалось.
— Для меня, — через паузу отчетливо сказал Исаев.
Павлюк глядел мимо.
— Ты чего молчишь? Чем-то недоволен? Сержант!
— У вас есть и машина, и техник, товарищ майор, — все так же бесстрастно ответил Павлюк. Левое веко его дрожало все сильнее.
— Д-да! — тихо и бешено просипел Исаев. — Вот эта — да! — Он ткнул пальцем в высящийся над ними нос «яка», от которого плотно несло крепким сухим жаром мотора и гарью перекипевшего масла, сладко-приторным теплым духом сгоревшего пороха и кислой вонью отстрелянного, окаленного железа. — Эта — вот эта! — машина. Ты понял меня, сержант? Ты все понял? И она должна быть, как... как... — Исаев задохнулся. — И я — именно я! — буду летать на ней, и пока они не угробят меня, я буду гробить их — на ней. Только на ней! — выкрикнул он, все еще тыча пальцем в самолет. — Ты хорошо меня понял? Так вот. Дыры — залатать. Двигун — отладить. Отрихтовать ее, сделать ее куколкой, пташкой, девочкой — что хочешь делай, но чтоб она их в землю вгоняла. В землю! Прямиком в гробину, в осиновую! Все понял? Остальное тебя не касается. Все. Свободен.
Павлюк равнодушно-вяло отдал честь, ткнув грязной ладонью в висок, и, загребая траву ногами, пошел к тягачу готовить буксирный трос.
Исаев поднял руку под выхлопные патрубки на капот, провел ладонью по металлу и поднес руку к лицу. Ладонь была вся в саже, масле и копоти — всего лишь десять — пятнадцать минут назад из этих патрубков рвалось живое, горячее дыхание, летели раскаленные брызги в жарком, кипящем грохоте жизни, борьбы, поражения и победы. Исаев провел ладонью по лицу, словно что-то стирая, и оставил на нем грязные, сизо заблестевшие следы — и уже спокойно сказал Федченко, как очнувшись:
— Ну, а я к себе пошел. Бумажки писать. А ты вот что... — Он поглядел на часы.
— Я знаю, — проглотив наконец теплый тугой комок, сказал Федченко. — Знаю. В четыре десять поднять два звена на сопровождение ТБ-третьих.
Исаев кивнул и со странной усмешкой сказал:
— Крепенько ребяткам придется покрутиться с этими гробами... И в пятнадцать тридцать...
— Тридцать пять. Первую эскадрилью опять на штурмовку переправы. Я все помню.
Исаев болезненно поморщился, сплюнул и сказал почти деловито:
— Какой к черту месяц — нас так и на неделю не хватит... Впрочем, как раз на неделю... Кстати, на переправу поведу опять я. — Он поглядел, сощурясь, в совершенно безоблачное, побелевшее от зноя небо. — Итак, трое...
Он прерывисто, судорожно вздохнул, махнул рукой и широко, размашисто пошагал через поле — распрямившийся, сильный, рослый командир авиаполка; и грязного, измученного лица его и больных глаз видно не было.
Федченко глядел ему в спину, чего-то выжидая. Исаев прошел десяток шагов и остановился. Явно прислушался. Жаворонок был где-то рядом.
— Федченко, ты слышишь? — позвал Исаев, не оборачиваясь.
Федченко молчал. Он прислушивался к жаворонку.
— Значит, слышишь... И Логашов — он тоже, когда... Он тоже слышал...
Жаворонок плясал, трепетал, метался праздничным танцем в нестерпимо сияющем голубом прозрачном воздухе совсем рядом, метрах в десяти — пятнадцати, то взмывая залихватски в солнечном сиянии, то восторженно припадая к земле, — птица кружила над гнездом, песней развлекая своих малых птах, рассказывая им о том, как прекрасно небо, как чудесен полет.
ЛУЧШИЙ НА СВЕТЕ ПОДАРОК
Когда тяжело груженный Ли-2 оторвался от полосы и, натужно рыча моторами в энергичном наборе высоты, прошел широким разворотом над поселком, Анатолий прижался лицом к холодному стеклу иллюминатора. Он впервые почувствовал, что сегодня оставляет здесь нечто большее, чем уже привычное жилье, молодую жену, свою семью — оставляет свой дом.