— Попросил бы оратора таким способом не прерывать… О чем это я начал? Да. К черту, не осенние, мелкие дождички. Французы, когда буйабес едят, кота не хоронят. И нам пора пластинку эту в архив сдать… И вообще, этот добрый ваш молодец, который «слезы льет горькие на свой бархатный кафтан», — форменный дурак. Одет щеголем, рожа, как лангуст, красная, — и вот, извольте видеть, нализался и ревет… Подчеркиваю курсивом: попросил бы таких песен не петь! Он, балда, при полном благополучии в бархатном кафтане слезами обливается, а мы в старых люстриновых пиджаках не сдаемся… Да здравствуют морские ерши, наша многоуважаемая хозяйка, пробковые дубы, керосиновая лампа, моя жена и все здесь присутствующие в алфавитном порядке. Ура!!!
А ведь выпил всего только в ползаряда, а какой фонтан в себе обнаружил… Пошумели мы, дали оратору голову морского угря в награду, а посуду всю от него отстранили, чтобы опять жонглировать не стал. Прасковья Львовна очки надела, глаза добрые, пятилетние, губки — две ласковые пиявки — полуоткрыла и стала из угриной головы мягкое выбирать, чтобы наборщик ее костью не подавился…
Разбился наш сумасшедший галдеж на тихие ручьи. Сосед соседу биографию свою рассказывает, случаи разные задушевные вспоминает. А ведь до того даже на пляже друг от друга на версту с термосами уходили, ямы себе какие-то индивидуальные рыли и загорали в одиночку… Тишина, сверчки. Дамы тарелки из чайника моют, мужчины вытирают. Сестра моя, было, запротестовала, но ничего не вышло: отнесли ее в камышовом кресле под сосну — сиди и отдыхай. И звезды провансальские, поверите ли, совсем-совсем к нам низко спустились — зацепи ложечкой и клади в чай вместо варенья.
Спать расходились нехотя, на крыльце потоптались, и у каждого в глазах простое и столь редкое в нашем пекле слово светилось: «Хорошо!»
* * *
А поздно ночью, когда я, бессонный, из дому к круглому столу помолчать присел, — смотрю, бредет ко мне большой призрак в купальном халате — профессор бактериологии. Сел рядом. Заглянули в кастрюлю на буйабесное рыбье кладбище, пожевали остатки, и под холодный крепкий чай завязалась у нас беседа, ночной русский разговор. О чем? Да вот так, — в четыре руки по всему мирозданию клавиши перебирали. Утром, обыкновенно, ни одного словесного узора не вспомнишь: аромат густой, а в бутылке пусто. Клочок один, однако, в памяти застрял…
— Как вы полагаете, друг мой, — спросил мой профессор, — когда человек самим собой бывает — в будни, когда он свой ежедневный жернов вертит, или вот в такие внепрограммные вечера, когда он ни с того ни с сего из весьма совершеннолетнего быта опять в приготовительный класс попадает?
— Не все, — отвечаю, — попадают. Международный, например, человек и в автокаре сидит, как в своем страховом бюро, и на вершине горы, смею думать, разбойничьих песен петь не будет и тарелками жонглировать не станет даже в кругу своих соотечественников.
— Я, — говорит, — вас о международном человеке не спрашиваю. Что это у вас за манера вместо прямого ответа переводить стрелку на совершенно неживописный путь.
— Что ж, можно, — отвечаю, — и узкоколейным ограничиться. Эмигрантско-русским, что ли… Что, собственно говоря, значит «быть самим собой»? Характеры у всех нас порастряслись: иной, пожалуй, и сам сейчас не знает, какой такой у него характер. В тесноте да в пресноте не-своей работы, в унылой нашей фантастике, когда будущее у тебя вроде серой воронки с кукишем на дне — когда по нужде, в чужом быту сам себя все время на строгой уздечке держишь, герметически закупориваешься — характер свой в искалеченном виде только в домашнем кругу порой и открываешь. В воркотне, в бурчании, в едком кипении по всякому сантимному поводу. Либо просто уйдет человек в молчание, как в черный колодезь. Каково близким, которые в таких случаях за всякую постороннюю царапину отдуваться должны, этакого Вия изо дня в день выносить, — посудите сами…
— А сегодняшний, — говорит, — случай?
— Случай простой. Когда чижей из маленькой клетки хоть на час в большую посадят, они, естественно, этому радуются.
— И мычат?
— И свистят, — отвечаю с некоторой досадой. — Позвольте уж, — говорю, — профессор, перейти по-русскому обычаю на личности. Вы среди нас благородное исключение. Бытовая сущность эмиграции в том, что бывшему агроному, скажем, приходится в лучшем случае уроки модных танцев преподавать. А вы, да хранит вас Господь, как работали по своему любимому цеху, так и продолжаете свои бактерии на питательных бульонах разводить. Когда же вы, милый профессор, «бываете самим собой» — у себя в лаборатории или вот в те минуты, когда вы сегодня столь неожиданно и столь чудесно орловские частушки изобразили?
Профессор мой усмехнулся, почесал рыбьей костью за ухом и медленно, словно сам себе, ответил:
— А черт его знает.
Ответ действительно вполне научный. Пожали мы друг другу руки и разошлись. Я к кроликам, потому что уже светать стало, а мой собеседник к себе в комнату — досыпать. Сим тихим аккордом разрешите закончить. А если вас уж так буйабесный рецепт занимает — вернется сестра и все вам на бумажке подробно выпишет. Авось и вас в соответствующей постановке этот «форменный шербет» когда-нибудь порадует.
<1929>
ПТИЧКА*
В быту нашем веселых историй и с воробьиный клюв не наберешь. Вот когда соберетесь как-нибудь в приятельской компании, попробуйте такой опыт сделать: пусть каждый попытается вспомнить и рассказать о чем-нибудь забавном и веселом, что он за все годы эмигрантских перелетов сам пережил или краем уха слышал. Один вспомнит, как ему добрый дядя из Риги свой старый английский костюм для перелицовки прислал. И как парижский портной из Кишинева, вздев на нос окуляры, честно осмотрел тройку во всех интимных подробностях, без всякой иронии краткий диагноз поставил: «уже перелицовано». Другой расскажет, как он, родившись в Одессе, должен был в Вильне, при помощи двух бескорыстных лжесвидетелей, заново родиться в Ковно, иначе вместо нужной ему визы он получил бы некоторый символический предмет с маслом. Третий… третий позовет своего семилетнего Грегуара и для увеселения гостей спросит:
— А какую ты русскую песню знаешь?
И Грегуар, став в лезгинскую позу, с чистейшим медонско-боярским акцентом пропищит:
А мы просто сеяли-сеяли,А мы просто вытопчем-вытопчем…
Как видите, чрезвычайно веселые истории.
Если же в кои веки действительно с человеком какая-то забавная штука случится, то ближайшие родственники уж непременно ее в сюжет для театра Гиньоль обернут. И старая, не такая уж плохая пропорция — «бочка меду и ложка дегтю» — неизбежно в «бочку дегтя и ложку меда» превратится.
* * *
Записываю стенографически точно. Глеб Ильич Немешаев жил с женой на окраине Парижа в одном из самых скромных и порядочных районов. По причине сердечных перебоев и дешевизны жил внизу, в ре-де-шоссе. В центре квартиры торчал крохотный внутренний дворик, — каменная шахта во все этажи, в которую верхняя прислуга по утрам выколачивала пыль из постельных ковриков.
Теперь о нравственных качествах Глеба Ильича: Скромность его и застенчивость были известны не только в доме, но и всем окрестным привратницам и лавочницам. На рынок ходил он, кротко помахивая мешком, на распаренных прачек в витринах не засматривался, а в дурную погоду, когда легкомысленный ветер укорачивал и без того куцые платьица вылетающих из подъездов жилиц, он всегда смотрел сосредоточенно себе под ноги, подбирая в уме нерешенное слово утренней крестословицы.
Во втором этаже жила краснощекая бретонка-горничная. Тоже очень достойная и скромная девушка, — и в доме все это знали, и все соседние привратницы и привратники могли подтвердить. Только один Глеб Ильич о ней ничего не знал. Жил он в большом парижском доме, как в таинственном ковчеге: кто над головой живет — детоубийца или бухгалтер с серафимской душой, — его это не касалось. Но благодаря дворику горизонты Немешаева несколько шире стали.
Как-то сидел он у окна и покрывал лаком свои продажные табакерки с павлином в кокошнике. Задумался, засмотрелся на обои, — обои тоже скромные были: мотыльки верхом на улитках к потолку подымались. В квартире затишье: моль на гитару в спальне сядет — и то слышно. Жена в американские отели ушла парчовые сумочки продавать, жильцы в бюро, на службе. Сверху, из дворика донеслась было бретонская песенка: «Вставайте в небе звезды, раскройте глаза, золотые, укажите путь кораблям…»
И вдруг все оборвалось. Восклицание, пауза и через минуту робкий звонок.
Либо благотворительная монахиня, либо агент-декламатор с пылесосом (за газ и электричество уже было заплачено). Глеб Ильич перевел глаза на соседнюю полосу обоев. Однако второй звонок был настойчивее…