Существует ли воскресение из мертвых? Мог ли отец видеть его, мог ли наблюдать с небесных пажитей, что он, Самуил, Мануэл, Мане, Манассия, все ж таки стал тем идеальным сыном, который мог исполнить желания и мечты отца, служил ему и подчинялся? Что он, слепец, стал провидцем, фальшивый христианин — гордым евреем, наивный простак — ученым книжником, подданный — гражданином? Никакого презрения, отец, никакой ненависти к происхождению, никакой ностальгии по тому миру, где для таких, как ты, не было места. Да будет и твоя воля! Слезинка. Получил ли он отпущение и от отца? Получил ли?
Рука в бороде, глаза закрыты. Получил ли?
Еще одна слезинка. Удастся ли ему наконец в новой жизни то, что в прежней потерпело столь жестокую неудачу? Построить свою жизнь внутри жизненных условий, не быть отщепенцем, аутсайдером. Приспособиться… нет, одного этого слишком мало!.. быть принятым, интегрированным, признанным в своем окружении, достойным уважения, да, непременно достойным уважения, так, чтобы на улице с ним здоровались и за этим не пряталось ничего, никакого подозрения, никакой фальши, только признание того, кто он и что он. Добьется ли он когда-нибудь от общества этого отпущения? От мира? От собственной души? Странно: ведь это одно и то же, это тождественно — мир и душа. Если мир скажет «да», то и душа скажет «да». И страх исчезнет из мира, вибрация исчезнет из души.
И эта слеза скатилась в бороду. Все образуется. Родителям не удалось это увидеть. Увидеть… просто увидеть, своими глазами.
Манассия учился, проявлял ученость и пожинал похвалы наставников. Когда он дискутировал, хвалили его начитанность, многообразие продуманных аргументов, которые у него всегда выступали попарно и в своем стремлении к взвешенности регулярно взаимно уничтожались. Когда он выступал в ешиве, а в скором времени и в синагоге, хвалили его риторику, богатство применяемых им речевых фигур, каковое он черпал из систематического изучения античных образцов. Если он готовил речь, то сидел до тех пор, пока ему не удавалось включить в dispositio[54] каждый или почти каждый известный ему ораторский прием. При выборе слов — гиперболу, синекдоху (особенно изящно: pars pro toto[55]), перифраз, эвфемизм, метонимию, метафору и символ. В словосочетании — хендиадиойн, плеоназм, катахрезу, тавтологию (странным образом она всегда действовала!), оксюморон (гарантировал «глубину» речи), литоты. В построении фраз — анафору, хиазм (его он особенно любил, пока Абоаб не упрекнул его в «предательской страсти к распятию языка»!), эллипс и риторический вопрос… нет, этого последнего он избегал как излюбленного стилистического приема Абоаба. В логике мыслей — паралипс, прокаталептику (очень редко!), апорию (жаждая ее разрешить), параболу и аллегорию.
Он знал, что речь, умело использующая означенные приемы, удостоится похвалы, однако знал и что эти самые приемы приводили любую речь на грань, а то и за грань демагогии, а потому всякий вихрь риторических фигур охотно предварял фразой: «И заметьте, я говорю это без демагогии! А от сердца!» А в сердце у него хранились все эти правила.
Пожалуй, это были и все его «оригинальные» достижения. Он не принадлежал к числу оригинальных мыслителей. Он был одержим и в своем страхе перед провалом обречен на систематическое подражание. Сам чувствовал, что все это приемы, в смысле «чистые приемы», фокусы, ухватки, формализмы, благодаря которым неоригинальная мысль выглядит лучше оригинальной, изложенной без подобных выкрутасов. Он освоил этот способ, получал за него похвалы, даже когда сам еще оставался недоволен блестяще представленными формулами, прямо-таки ругал себя за то, что недостаточно хорош, слишком глуп и ограничен, — и вдруг понял: ему с легкостью удавалось снискать похвалу, мерило находилось не в нем, а в окружающем мире, он был лучше для других и чем другие, хотя себя самого не удовлетворял. Это понимание поразило его как молния, обожгло, ночью он глаз толком не смыкал, вслушиваясь в себя и слыша, как потрескивает внутри огонь, пожирает его, катастрофа и счастье: ведь благодаря этому, как он осознал, можно построить жизнь. Добиться почета, признания.
Однако: вправду ли он достиг искупления? Достаточно ли было этих фокусов? Заглажена ли вина? И возможно ли вообще загладить эту вину? Какую вину?
Этот кошмар.
Будь как камень! Он был слишком мягок. Но до сих пор всегда своевременно слышал призыв Эсфири: «Будь как камень!»
Вот ты сумел! — думал он, поднимая голову и глядя на сосуд с окаменелым эмбрионом на столе. Брат. Окаменевший в состоянии абсолютной невинности. Ты сумел! Ты теперь… Что? Нет, он не был оригинальным мыслителем. На нерожденном окаменелом брате не было надписи, не было ничего, что он мог бы цитировать, варьировать в ораторских фигурах и так сделать содержанием своих мыслей. И лишь эти два слова на миг оставались в мозгу, яркие, горящие, но недвижные, словно вот сейчас каменеющие: ты теперь!..
Трудно быть как камень. Стоило ему подумать, как родители ложились в гробы almocreve, и его тотчас одолевали сантименты. При одной мысли о Сеньоре, о коте, голос становился тонким и плаксивым, потому что он напрягал нижнюю челюсть, пытаясь сдержать слезы. Увидев лошадь, впряженную в тяжеленную телегу, он готов был от сострадания обнять бедолагу. «Отец говорил мне…» или «Мама все время твердила, что…» — любимые патетические присказки, предваряющие банальные истины, какими он, как ребенок, увещевал, себя самого. Эсфирь не могла припомнить ни одной из фраз, которые он приписывал родителям. Она лишь смотрела на него и качала головой:
— Вот что я тебе скажу! Делай что хочешь, но будь добр, так и говори, что это твое желание. И перестань, сидя полночи за книгами, твердить, будто так хотели родители! Будто ты у них в долгу! Они умерли. Что ты им задолжал? Если уж тебе требуется обвинительный приговор, пожалуйста: родители умерли и ты приговорен самостоятельно строить свою жизнь!
— Как ты можешь так грешить? Вдруг родители слышат нас?
— Ты веришь в воскресение из мертвых?
— Да! Если Бог всемогущ, а душа вечна, логично заключить, что…
— Слушай, братец! Не так уж это и логично! В чем тут логика? Я уже не говорю о том, можно ли вообще рассуждать о НЕМ в категориях логики! Стало быть, шаг за шагом: ГОСПОДЬ всемогущ. Согласен? Хорошо. Если ОН всемогущ, то в ЕГО власти и даровать людям вечную жизнь, то есть воскресить мертвых. Согласен?
Хорошо. Поскольку телесная оболочка истлевает, должно принять, что ГОСПОДЬ дарует вечную жизнь именно душе. Поэтому если они нас слышат, то находятся рядом как бы незримо. Верно? Да? Видишь, вот тебе первое противоречие твоей так называемой логики: если душа бессмертна и только душа продолжает жить на том свете, именно потому, что бессмертна, тогда я спрашиваю себя: при чем тут воскресение? Вечно живое продолжает жить вечно — где тут воскресение? Ведь тут все равно как если бы я вышла за мужчину, с которым только что познакомилась, и назвала это воссоединением. Минутку, погоди! Послушай меня. У нас же было второе условие, мы исходили из того, что это — доказательство всемогущества ГОСПОДА. Верно? Верно! Отлично! Как ты трактуешь всемогущество?
— Всемогущий может все — все сделать, все решить, все осуществить! Может все, что хочет! Примерно так.
— Он может все, что хочет! Хорошо! И потому может даровать людям вечную жизнь! А значит, жизнь после смерти существует. Так? Почему ты киваешь? С чего это вдруг забыл свои собственные слова?
— Какие собственные слова?
— Ты не только сказал, что ОН может; ты сказал: ОН может все, что хочет! Вот! И теперь я спрашиваю тебя: ты, именно ты знаешь, чего ОН хочет? Ты хочешь вечной жизни, ты говоришь, ОН всемогущ, а значит, уже веришь, что ОН дарует тебе вечную жизнь, потому что может. А вдруг ОН не хочет? Всемогущество означает «мочь», но не обязательно означает «хотеть»! Если ОН захочет, то может даровать миру вечный мир… Может или нет? Может. Но хочет ли? Очевидно, нет! Вот видишь, как обстоит с всемогуществом! Как с завтрашней погодой: может пойти дождь, но необязательно! Ты уверен, что хочешь стать раввином?
— Ты же сама сказала, что мы, мы оба, знаем тайну воскресения. Ты, именно ты мне сказала: никогда не забывай об этом!
— Мы откопали мертвого кота! Собственными руками. Я думала, ты понял. Слушай, ты не задумывался о возможности заняться какой-нибудь светской профессией? Просто зарабатывать деньги?
На досуге Манассия предпочитал сидеть на ступеньках «Макома», глядя на своего сандака, драящего башмаки, слушал его рассказы и частенько с печальным выражением в глазах ронял:
— Отец всегда говорил, что…
Чем целыми днями занималась Эсфирь, Манассия не знал. И не спрашивал. Ей виднее, что делать. У него дел было по горло, и об Эсфири он думал примерно как о матери, к которой после напряженного дня приходят ужинать. Шесть часов занятий в ешиве, каждый день. Только в пятницу всего четыре часа, чтобы вовремя, до захода солнца, вернуться домой и успеть совершить очищение перед субботой. Сама суббота, конечно, от занятий свободна.