1927
Гора[44]
Автомобиль, уже покрытый белой крымской пылью, вынес нас из Ялты. Узкое шоссе — настолько узкое, что на нем трудно было разъехаться двум машинам, — круто свернуло влево назад и, не успев как следует выправиться, бросилось вправо вперед, неуклонно восходя в гору. Погода была сомнительна. Утром в горах шел дождь. Водопад Учансу, еще вчера казавшийся издали сухой, светлой трещиной среди беспокойного нагромождения камня, теперь падал, и тек, и снова падал, и тянул канительную сказку о том, что, мол, по усам текло, а в рот не попало. Высокий уровень серого моря по мере нашего подъема не только не падал, но, наоборот, все повышался, отмечая свою высоту на кривой горного склона белыми зазубринами верхнего и нижнего шоссе.
За подъемом последовал такой же крутой, извилистый спуск; затем снова подъем. Справа, слева, сзади передвигались, меняя топографию, горбы, плоскогорья и долины, кудряво поросшие кустарником, густо напудренным вблизи шоссе меловой пылью. Впереди поднимался горный хребет, весь в мелкой мерлушке растительности. Мы должны были его преодолеть.
Иногда дорога подходила вплотную к круглому боку горы и, огибая его, мчалась в свисте свисающей сверху лозы, в полете слабой тени, в мельканье точильного камня, в то время как под правыми колесами машины медленно плыла, падая глубоко вниз, как в обморок, кудрявая пустота котловины, насыщенной синевой. Там белели игрушечные улицы, кипарисики и дома Ялты; на рейде качались сложившие оружие яхты; серый мол лежал поперек моря; подошва горы отражалась почти черной зеленью под сваями поплавков; вокруг маяка в воздухе плавали чайки, и короткая радуга перпендикулярно висела, как арбузная корка, выше земли и ниже горы, упираясь бенгальским зелено-бело-красным дымом в плоскую крышу дворца эмира бухарского.
До Ливадии мимо нас пронеслось назад множество встречных машин. Они возникали вдруг, из-за резких поворотов, каменели на какую-то часть секунды рядом с нами во всех своих подробностях и, отброшенные назад, туманно отставали в облаке оставленного нами чада. Нас не обогнал никто.
Море синело на ветру. Ветер рвал шляпу. Мне пришлось ее снять и положить в ноги. Жаркий воздух радиатора подхватил волосы, высушил их мгновенно, вздул, распушил, поднял дыбом. Вздернутая движением моя голова, казалось, висела на летящих волосах, как на парашюте. Укрывшись от ветра за спиной шофера, мне удалось, ломая спички, зажечь папиросу, но она с быстротой порохового шнура сгорела дотла и взорвалась, прежде чем я успел дважды затянуться. Я бросил опустошенный окурок на ветер и не успел рассмотреть, что с ним стало: возможно, что он сделался спутником Земли и остался туманно висеть за поворотом, над неподвижными рогами волов, запряженных в длинную татарскую мажару с круглым полотняным верхом, возле вделанной в стену львиной головы, из пасти которой вытекала в раковину неподвижная вода. Потом пошел лес. Стволы сосен закрутились за передними стеклами машины, как карандаши, циркулирующие за прилавком писчебумажного магазина. Кочковатая дорога, пересеченная корнями, то и дело, казалось, заходила в тупик чащи, из которого нет выхода. Однако как-то так все обходилось, и, повернув в неожиданную сторону, она выносила нас ярусом выше, поверх вершины, ранее казавшейся недоступной. Все более и более ярчавшее море шло в голову с нами, не опускаясь, и катер, огибающий Ай-Тодор, уже казался заводной мухой, ползущей по самому извилистому носу мыса. Море было необыкновенно велико. Даже небо в сравнении с ним бледнело, переливаясь через горный хребет холодным дымом зависти, и падало, как пульс.
Воздух чем выше, тем становился туманнее, ветренее и холоднее, в то время как внизу, там, куда еще не дошла синяя тень Ай-Петри, подробно горели теплые краски крымского послеобеда. Туман обстигал нас со всех сторон. В последний раз я увидел внизу прекрасную зелено-синюю панораму Южного берега Крыма, обнаженную высотой, по крайней мере, на семьдесят километров. Теперь вдоль моря одновременно были видны и Алупка, и Массандра, и Ялта, и Никитский сад, и Гурзуф со своей знаменитой горой Медведь, которая отсюда казалась не больше маленькой ушастой мышки, лакающей из блюдца голубовато-морщинистое молоко залива. Холодный воздух посвистывал в ушах, обдавая резким запахом папоротника и шишек. Туман отхлынул и скрыл от глаз все то, что осталось сзади внизу. Спереди, вверху на некоторое время появился скалистый зуб Ай-Петри. В грифельных его трещинах и пломбах гнездились карликовые сосны и коралловый дубняк. Подъем, вырубленный в скалах, стал более диким и пологим. Мотор затараторил среди сыплющегося градом эха. Исхлестанные ветром щеки горели напропалую, как рябина, и студеный туман не в силах был потушить их трезвого жара.
Шерстяное автомобильное пальто, казавшееся внизу неуместно теплым, потеряло теплоту и вес. Воздух проникал в легкие рукава и вздувал их пузырями. Я туго затянул на запястьях ремешки рукавов и пожалел о перчатках.
— Последний поворот, — сказал шофер, и дорога круто поворотилась под давлением его тяжелых больших перчаток с раструбами, спокойно лежащих на рулевом колесе. Он нажал подошвой рычаг. Изо всех щелей полез вонючий дым. Стрелка манометра дрогнула. Машина полезла еще вверх, едва не срываясь задними колесами за край обрыва, где был врыт в землю каменный столб. Штук шесть камешков скатилось из-под шин в пропасть. На повороте, уткнувшись в кучу щебня, ручками вверх, стояла тачка. Автомобиль с хрипом и хрустом въехал на плоскогорье и остановился. Это была голая и плоская вершина горы Шишко.
Тут находилась метеорологическая обсерватория. Несколько низких одноэтажных построек больничной белизны и скромности, соединенных между собою крытыми галереями, стояло как-то особняком и боком, преграждая дорогу нашему автомобилю. Дальше, на самую вершину Ай-Петри, следовало идти три версты пешком. Это было невозможно. Потрясающий ветер, гладкий и сплошной, как гряда воды, выпукло опрокидывающаяся по ребру шлюза, тянул в упор туманом, окутывал стужей, глодал уши, валил с ног. Шофер закрыл дымящийся радиатор войлоком.
Мы вылезли из машины и побежали, не чувствуя под собою омертвевших ног, к длинной татарской хибарке, построенной против обсерватории, у самой дороги, поперек ветра. Большие круглые камни, как сыры, наваленные на плоскую ее кровлю, ледяная мгла вокруг и мокрая от тумана, жесткая, скользкая трава, редко растущая из кварца, превращали хижину в швейцарское шале.
Общество разделилось. Часть осталась у хижины и боролась с дверью. Часть двинулась вперед. Я примкнул ко вторым. Стихийно руководимые воздухом, мы слепо шли вперед, преодолевая выпуклый подъем как бы намагниченного холма. Ветер крепчал. Чтобы не упасть, мы взялись за руки и цепью пробивались к неизвестной для меня цели. Минутами мы были туго спеленаты в коленях полами плащей и макинтошей. Минутами воздух вдруг раздувал их, как оболочки монгольфьеров. Отскакивали вырванные с мясом пуговицы, шарфы щелкали вокруг головы, как вымпела, шляпы вырывались из окоченевших рук, и грудь распирало от ворвавшегося в легкие серого ветра.
И вот тут-то, когда казалось, что даже сама земля, обессиленная бредовым вихрем, и та начинает терять власть над нашим весом, мы увидели перед собой цель. Это был гранитный глобус. Он свинцово синел среди несущейся вокруг мглы, как некий трофей осады, как некая бомба, утвержденная на кубическом цоколе у портика музея и заклейменная знаменитой датой. Мы добежали до глобуса и, скользя подошвами по глянцу первой ступени, сочли своим долгом похлопать ладонью поверхность большого шершавого шара, скупо разграфленного географической сеткой. Я прочел мельком слова: «С.Петербург, Париж, Пулково, Лондон...» Делать больше было нечего. Место земли, на которой мы стояли, вероятно, пересекал меридиан. Воображаемая цель подъема была достигнута. Отдых заслужен. Правда, была еще одна цель, иная, высшая точка Ай-Петри, но вокруг сгущалась мгла, и было бессмысленно идти напролом еще три версты для того только, чтобы почувствовать себя всего на пятьдесят метров выше достигнутой нами с таким трудом точки.
— Похоже на газовую атаку... не правда ли? — захлебываясь в ветре, закричал мне на ухо, как глухому, Степан Васильевич, — или нет... На Перекоп. Не правда ли, похоже на Перекоп?
Всю дорогу он не произнес ни слова. Его темные брови были прямолинейно сдвинуты, словно запирали суровое молодое лицо на задвижку. Теперь вдруг оно открылось: я услышал хрипловатый, сорванный ветром голос и увидел близко от себя страстные, карие с сумасшедшинкой глаза. Я ответил, но ответ мой опоздал, — лицо Степана Васильевича снова замкнулось.
Мы вернулись назад и напились в хижине черного турецкого кофе с каймаком. Посередине комнаты в сумерках трещала раскаленная докрасна железная печка. Длинная охотничья собака лежала под столом на хворосте, положив морду меж передних лап. Хозяин нашего пансиона, тучный мужчина с бабьим голосом, бывший граф, торговал у охотника-туземца дичь и обещал дамам к ужину замечательных перепелок. Шофер вышел из хижины и стал заводить мотор. Но прежде чем садиться, инженер предложил осмотреть обсерваторию. Мы согласились. Профессор N, заведующий обсерваторией, сутулый, высокий, рыжеусый человек с проседью, в золотых очках и синей ситцевой рубахе, встретил нас в сенях и косолапо повел показывать свое метеорологическое хозяйство. Самодовольно и застенчиво улыбаясь в дикие усы, каждым движением изобличая неловкость отвыкшего от общества человека, он любовно и вместе с тем несколько небрежно объяснил нам свои приборы. Некоторые из них были замечательны по точности и простоте. Например, инструмент для определения числа солнечных часов на каждый день. Я не знаю, для какой надобности, но это было гениально просто. Над крышей на высоком шесте был установлен литой стеклянный шарик; на некотором расстоянии вокруг него помещена синяя бумажная лента, разграфленная по числу дневных часов. И это все. Солнечные лучи, проходя сквозь стекло, падали на бумагу огненной точкой фокуса и прожигали в ней дырочку, солнце двигалось, шло, проходило положенный ему путь, огненная точка неукоснительно двигалась по синей ленте и оставляла на ней прожженную черту — условную длину безоблачного крымского дня, от восхода до заката; но едва туча закрывала солнце, как стеклянный шарик переставал прожигать ленту, и лента от такого-то до такого-то деления оставалась непрожженной. Профессор вынул из ящика простого, некрашеного соснового стола пачку синих лент — пачку синих, прожженных, прожитых крымских дней — и, похлопав по ним большой умной ладонью, усмехнулся в дикие свои усы.