Вот, собственно, и всё, что я хорошо помню, — вдруг оборвала себя Вера и спросила отца Михаила: — Наверное, это не много?» Она была очень смешна в своем платьице начала века и в этой малоподобающей для исповеди шляпке с вишенками, в то же время она показалась отцу Михаилу теперь такой серьезной и искренней, что на вишенку в конце концов можно было закрыть глаза. Он смотрел на нее и не знал, что делать; еще полчаса назад ему и в голову не могло прийти, что он согласится именем Христа отпустить ей грехи и допустить к причастию. То, что она рассказала ему о Боге, было и вправду так немного и так детски, что, даже если она сама верила, что идет к Господу, он никогда бы не поручился, что она Его найдет. Так плохо она Его помнила и так мало знала. Отец Михаил и сейчас был уверен, что то, что она затеяла, то, как поступила со своей жизнью, — страшный грех, настоящий бунт против Высшей силы, и он не хотел делить с ней этот грех, брать его на себя, и всё же, когда она верила, что уже почти дошла до Бога, почти к Нему вернулась, решиться остановить ее, сказать ей именем Господа, что Тот не хочет ее принимать, что она Ему не нужна, он тоже не мог.
Он смотрел на ее смешную грустную фигурку, на весь ее нелепый, сшитый будто для маскарада костюм и всё меньше мог поверить, что эта совсем еще девочка успела совершить смертный грех, который нельзя отпустить. Смотрел и убеждал себя, что такого просто не может быть. Наверное, он делал это очень хорошо, потому что в конце концов, к своему собственному удивлению, покрыл ее голову епитрахилью, перекрестил и сказал: «Именем Господа нашего Иисуса Христа отпускаются тебе грехи твои». Когда он снял покрывало, она, как и следовало, поцеловала Библию и распятие и, отчего-то заплакав, сказала: «Батюшка, благословите». Он осенил ее крестом, словно в ответ Вера быстро чмокнула его в руку и, едва сдерживаясь, чтобы не побежать, вышла из храма.
На следующий день, когда, приехав домой, она сказала матери, что была, как они и договаривались, на исповеди и что отец Михаил отпустил ей грехи, благословил и ничего не сказал насчет того, что она больше не может идти туда, куда идет, та была потрясена. Впрочем, скоро она узнала про Ирину, и всё, что касается Вериной жизни, сделалось ей безразлично. Спустя шесть лет после этой истории один из их родственников, инженер-моторостроитель, оставил матери в наследство хорошую дачу под Москвой, и они, поменяв свой ярославский дом на крохотную квартирку на Преображенке, вернулись почти что к себе. До их старого дома по набережной Яузы можно было дойти пешком за полчаса.
Мне и сейчас нетрудно восстановить топографию тех мест, где я с бабушкой и родителями прожил на даче два полных лета шестьдесят восьмого и шестьдесят девятого годов. Было мне тогда пять и, соответственно, шесть лет, помню я свое детство неплохо, кроме того, десятью годами позднее я не раз, хотя редко подолгу, там бывал, собирал грибы, просто ходил по лесу. Дача была по тем временам дальняя, находилась она на семьдесят третьем километре Ленинградского шоссе, и иногда мы ездили туда на машине: у друзей отца, снимавших соседний дом, была «Волга»; я хорошо помню полосатый километровый столбик с двумя распахнутыми створками, на одной из них написано число семьдесят три, ровно столько километров мы уже отъехали от Москвы, на другой — шестьсот пятьдесят два: столько оставалось до Ленинграда.
Мама еще во время нашей первой поездки объяснила мне связь между этими двумя числами, так что я знал, что одно по единичке перетекает в другое, одно растет — другое же становится меньше, и здесь нет ничего несправедливого, потому что, когда мы поедем обратно, так же обратно будут перетекать и числа. Мама объясняла мне это очень старательно, для наглядности даже стала переливать кипяток из термоса в чашку и снова назад в термос, я боялся, что она промахнется, ошпарит меня, но видел, что вода в самом деле без сопротивления, напротив, как будто весело ходит туда-сюда, и всё же я не был убежден, что-то в этой легкости вызывало у меня протест. По тому, что я тогда уже знал о жизни, — так просто вспять вернуться было нельзя.
Мама была очень раздосадована моей непонятливостью, особенно же тем, что я показал себя тупым на глазах у чужих; позже ее еще долго огорчало, что, сидя в машине, я слежу, проверяю чуть ли не каждый километровый столб, вместо того чтобы смотреть на деревья, рассеченные дорогой поля, мост, нависающий над рекой, и другие красивые вещи. Всё это, впрочем, не слишком важно.
Метров через двести после семьдесят третьего километра с шоссе мы сворачивали направо и дальше ехали по мрачной еловой аллее. Дорога здесь была вымощена булыжником, но на него давно лег такой толстый слой грязи и иголок, что машину совсем не трясло, вокруг только негромко шуршало, как бывает на свежераскатанном асфальте. Аллея эта была очень странной; неизвестно кем и когда посаженная, кем и для чего вымощенная, она упиралась в большой луг, с трех сторон обойденный лесом, и лишь снова направо шла череда из восьми или девяти дач, построенных разом по одному проекту для неведомого министерства.
Правда, на машине мне доводилось ездить нечасто, и это к лучшему, потому что другую дорогу, другой путь на дачу я любил больше. Поезд шел с Ленинградского вокзала, но ждали мы его на платформе Ховрино, совсем близко от нашего дома на Соколе, и дальше ехали до полустанка, который так и называется — «73 километр». Садились мы в первый вагон и, спустившись вниз, шли опять же направо к шоссе. До дороги было километра два. Прежде нам надо было пересечь огромное, как и раньше роскошное — бабушка отмечала это всякий раз, — бывшее имение графов Шереметевых. В отличие от многих других поместий, здесь всё уцелело, а кое-что даже прибавилось. Если я правильно помню, оно попало в руки одного из военных ведомств, кажется, Морского флота, и сделалось его главным санаторием. При мне здесь был целый городок со своими магазинами, кинотеатром, всевозможными мастерскими для отдыхающих, но, конечно, и не только для них, — для родителей это было спасением: из Москвы возить ничего было не нужно.
Облик санатория сохранился во мне не хуже дачи. Я помню нависающую над прудом колоннаду центральной части дворца и маленькие, будто игрушечные колоннады двух флигельков, помню огромное здание конного завода; там при мне помещались столовая и больничный корпус, помню старую оранжерею, переделанную в кинотеатр. Могу и сейчас нарисовать многочисленные, тоже с высокой колоннадой, беседки, расставленные то тут, то там на насыпных холмах. Однако главным украшением имения (для меня, во всяком случае, главным) была запутанная система каналов и прудов с десятком перекинутых через них кованых чугунных мостиков.
Надо отдать флоту должное, всё это, как и лодочная станция, содержалось в отменном порядке. Каналы, которые, беспрерывно петляя, то сходились, то расходились вновь, защищали высокие крутые валики земли, аккуратно засаженные травой, столь же аккуратно подстригаемой; они почти отовсюду скрывали воду, и, когда отдыхающие катались на лодках, фигуры их были видны только выше плеч, и странное, почти театральное ощущение не спеша снующих туда-сюда голов я помню до сих пор.
Так же хорошо помню и пруды: широкие, обрамленные полосой чистого желтого песка; там, где они соединялись с каналами, берега были выложены камнем, и эти маленькие кусочки набережных в жестких черных горловинах как бы устанавливали разность двух вод — лодки, выплывающие из узких каналов, всегда появлялись медленно — сначала нос, потом борт, корма — и оттого казались большими кораблями.
Мне довольно часто удавалось уговорить кого-нибудь из родных (особенно податлив был отец) пойти со мной в санаторий взять лодку, сейчас я понимаю, что и для него это было немалым удовольствием. Я очень ценил, когда меня сажали на весла — в семье считалось, что гребля полезна, — и, едва отойдя от причала, торопился уйти в один из каналов, а дальше мы плыли и плыли между высоких тесных берегов; нос лодки не спеша раздвигал резную бледно-зеленую ряску, за кормой, немного обождав, она опять сходилась; было видно лишь небо, мы смотрели на него, как из колодца, и только иногда, когда мы проплывали под одним из чугунных мостиков, над нами по небесному мосту шли люди, совсем другие люди, пересечься с которыми наши дороги не могли. Мы были с ними в хороших, ровных отношениях, они любили глядеть на нас, даже облокачивались для этого на перила, мы тоже любили на них смотреть; приближаясь к такому мостику, я всегда переставал грести, складывал весла в лодку, и мы плыли совершенно бесшумно, всё медленнее и медленнее.
Кроме санаторских каналов на семьдесят третьем километре меня привлекало еще одно место, находившееся совсем близко от дачи. Я уже говорил, что направо, вплотную к аллее примыкал лес. Там тоже было немало старых елей, иногда я даже путался: бор ли это всё и идти еще далеко, или уже аллея и до дома рукой подать. Через лес шла узкая, но хорошо утоптанная тропинка, скоро выводившая на берег заросшего озера.