В августе пятьдесят шестого года мать, еще ничего не зная про Ирину, предприняла последнюю и, без сомнения, самую серьезную попытку остановить Веру. Она списалась и пригласила в Ярославль полтора десятка родственников, двоюродных, троюродных и еще бог знает каких тетушек и дядюшек, чтобы с ними вместе на большом семейном совете обсудить, как Вера жила после тридцать седьмого года и как она собирается жить дальше. Вера знала, что мать хитра, очень упорна, и с каждым днем всё больше боялась, что она в самом деле сумеет ей помешать.
Не зная, что делать, Вера однажды даже решила бежать, уехать из Ярославля хотя бы на этот август, но денег своих у нее не было ни копейки, а о том, чтобы занять у матери, нечего было и думать. Она по порядку перебрала все варианты и не нашла ни одной вещи, которую могла бы продать, и ни одного человека, у которого могла бы одолжить денег. Еще выискивая способ бежать, она уже знала, что даже если бы деньги нашлись, она бы всё равно никуда не поехала, на это сил у нее нет.
Мать как будто заметила в ней эту обреченность и теперь дни напролет уговаривала ее начать жить заново. Сделавшись вдруг необыкновенно ласковой — на памяти Веры прежде она бывала такой только с Ириной, — мать по многу раз в день подходила к ней, обнимала и говорила, что Вера опять теперь молода и необыкновенно собой хороша, стоит ей захотеть — от ухажеров не будет отбоя. В кармане своего фартука она таскала фотографии времен Вериной юности и, сравнивая их с тем, как Вера выглядит сейчас, не находила никакой разницы, наоборот, ей казалось, что взгляд Веры стал глубже и интереснее, было видно, что вот она какая молодая, а сколько всего уже пережила.
Родственники начали съезжаться в Ярославль с первых чисел августа, каждый день по два-три человека, так же они потом разъезжались, и Вере по требованию матери всех их приходилось и встречать, и провожать. На работу ходить было не надо, она была в отпуске и всё равно с этими встречами и проводами, с кормежкой такой уймы народу она справлялась с трудом. Может быть, это и не было бы для нее столь тяжело, но всякий раз утром, вставая, она ждала, что вот сегодня они ею займутся, нервничала, боялась, и оттого еле волочила ноги. Мать уже несколько раз назначала дату совета, но потом переносила, узнав, что должен подъехать еще кто-то и еще. Присутствие этого человека сразу начинало казаться ей решающим, ведь она так много на эту встречу ставила и теперь боялась ее исхода не меньше Веры.
Наконец к двенадцатому августа съехались, похоже, все, и мать торжественно объявила родственникам, что завтра в одиннадцать часов утра, то есть сразу после завтрака, она просит их собраться для обсуждения очень важного для нее, матери, дела. Мать с детства обожала театр и поэтому хотела, чтобы совет смотрелся как можно более торжественно и как можно более походил на настоящий суд. У нее был очень красивый синий костюм, который раньше она почти никогда не надевала, теперь она явилась в гостиную в нем и, когда родственники расселись, попросила слова. Это был риторический прием, но своего она добилась: все замолчали. Дальше она начала пересказывать им Верину жизнь. До тридцать седьмого года, как и ожидала Вера, довольно бегло, а после тридцать седьмого, как опять же показалось Вере, — всё, что знала.
Слушали ее довольно внимательно, но всё же не так, как Вера боялась. Возможно, мать сделала ошибку еще в письмах, которые она рассылала весной, изложив родне суть дела. Матери тоже явно не нравилось, как ее слушают, из-за этого и конец, то есть самое главное, она натуральным образом скомкала. В свою очередь и идущая следом отповедь, приготовленная ею лично для Веры, получилась и невнятной, и неубедительной.
«Конечно, Вера, — сказала она ей, — тебе в жизни немало всего пришлось пережить, но нам всем, всему народу пришлось пережить немало: одной войны, горя, которое она принесла, хватило бы поколений на десять. Вспомни, мы ведь православные, и Христос всем нам завещал терпеть, до конца и без ропота испить ту чашу страданий, которая каждому из нас предназначена. Он и сам подчинился воле Отца своего, на Голгофе принял крестную муку…» То же, что Вера сделала с собственной жизнью, продолжала мать, — это чудовищный грех; она — человек, ближе которого у Веры никого быть не может, — вообще о таком грехе, о такой почти двадцатилетней укорененности в грехе слышит первый раз в жизни. И пусть никто никому не говорит, что Вера просто живет назад, — она не живет, а уходит, уходит из этой жизни, это медленное, но самое настоящее самоубийство.
Большинство родственников и отца и матери происходили из церковных семей, все они и сейчас искренне веровали, двое из приглашенных сумели и после революции остаться при церкви, сейчас священствовали, были настоятелями храмов: один — в русском селе недалеко от Казани, другой — под Орлом. Теперь они наперебой стали требовать, заклинать Веру, чтобы она одумалась и остановилась. Они кричали ей, что она должна пойти в церковь, впервые после своей юности пойти наконец в храм, отстоять службу, а потом исповедаться. Только это, одно это сможет дать ей силы, чтобы остановиться.
Они очень тяжело на нее насели, и в один момент мать поняла, что Вера согласна: противиться она больше не будет и на исповедь пойдет. Больше матери ничего нужно не было, и теперь она стала спрашивать отца Георгия и отца Никодима, как практически всё это можно организовать. Она не желала, чтобы Вера шла в один из ярославских храмов, потому что боялась, что там никто ни во что вникать не захочет, ее просто вполуха выслушают, благословят и отпустят.
Вера видела, что матери нужно, чтобы или отец Георгий, или отец Никодим предложили взять Веру с собой и в своем храме ее исповедовать. Но это было далеко и для них обоих почему-то не очень удобно, в общем, они, как могли, противились натиску матери, и та в конце концов поняла, что настаивать больше не стоит, толку всё равно не будет. Разговор этот еще длился, когда кто-то из родственников вспомнил, что в Ивантеевке, небольшом подмосковном городишке, вторым священником служит отец Михаил, троюродный брат Веры, очень умный и совестливый человек. Это был выход, и мать, потребовав, взяв с Веры слово до конца августа поехать к отцу Михаилу исповедаться, а дальше жить, положившись на его решение, как будто смягчилась. Все следующие дни до отъезда Веры в Москву она была с ней и ласкова, и заботлива, так что Вера в самом деле была довольна, что согласилась.
После того как родственники разъехались, Вера договорилась с матерью, что поедет в Москву двадцать шестого и остановится у материнской тетки бабы Клавы. Двадцать восьмого, в день Успения Богородицы, отстоит обедню в Ивантеевском храме, а исповедоваться к отцу Михаилу пойдет двадцать девятого, то есть на следующий день. Приедет в Ивантеевку первым же поездом и после утренней службы и литургии пойдет. Московский поезд, на который она взяла билет, был очень удобный, ночной, в Москву он прибывал совсем ранним утром, так что в ее распоряжении должен был оказаться целый день.
Двадцать шестого она стала собираться; сначала не знала, в чем поехать, но потом вспомнила, что в сундуках, возможно, еще хранится платье, которое ей сшили как раз в том возрасте, что ей было сейчас, и шляпка, которую мать тогда же купила ей на сезонной распродаже. Она рылась, разыскивая эти вещи, почти до вечера, уже уверилась, что их или подарили кому-нибудь, или в Гражданскую войну выменяли на картошку, как вдруг натолкнулась сразу и на одно, и на другое. Всё было целое, выглядело почти как новое, а то, что смотреться сегодня, в пятьдесят шестом году, это будет довольно странно, ее, признаться, мало смущало. Она надела этот наряд, посмотрела на себя в зеркало и вдруг увидела, что мать права: она в самом деле мила, хороша, прямо барышня на выданье. Она давно не смотрелась по-настоящему в зеркало: почти уже себя забыла и теперь обрадовалась и развеселилась — платье ей и впрямь шло точно так же, как и много-много лет назад. Она не зря, когда его купили, записала в дневнике, что такой хорошей обновы у нее еще не было.
После того как на родственном совете она дала матери слово поехать на исповедь к отцу Михаилу и дальше жить, положившись на его решение, она поняла, что, если не хочет, чтобы он стал ее останавливать, требовать, чтобы она жила как все, необходимо к этой исповеди подготовиться. Конечно, она знала, что заранее до мелочей рассчитать их разговор нечего и пытаться, наоборот, надо довериться своей интуиции, быть быстрой, легкой, готовой к любому продолжению; и все-таки обдумать, как она будет вести себя в церкви, что и как говорить, нужно было обязательно. Но то ли она и впрямь была теперь готова подчиниться матери, то ли было еще что-то, но эту подготовку она перекладывала со дня на день и в конце концов решила, что поезда ей вполне хватит. В поезде, однако, тоже ничего делать не стала, состав уходил в полночь, и к этому времени она уже так хотела спать, что сразу постелила себе и легла.