— И вареньица твоего, Стеша, пожалуйста…
— Ладно, ладно… Уж лежите, — шептала Стеша. И обе они смеялись, когда Фимочка с ужимками и гримасками, кладя палец на губы и поглядывая в потолок, где гудел рояль, с наслаждением потягивала горячую влагу.
Стеша недолюбливала молодую хозяйку и была рада ее обмануть, недовольная гнетом железной руки.
— Кабы Федосеюшка только не подглядела! Ох, уж и лиса же эта девка!.. Видит, что «сама» обмирает над невесткой… И Боже мой! Так хвостом и виляет перед молодой! Так и стелется!.. И помяните мое слово, Серафима Антоновна, она уж свое возьмет! В душу вползет змеей… И обойдет молодую, как старую обошла…
А Фимочка блаженствовала, «полоща себе кишочки», и думала, слушая гул наверху: «В этакую-то жарищу да по роялю кулаками стучать!.. Два часа „запузыривает“… Что значит немка-то! Не наша кровь!..»
Раз как-то Фимочка разомлела после чаю, да и заснула на кушетке. Катерине Федоровне понадобилось спросить что-то насчет детей, и она без четверти три, окончив играть перед чаем, вошла в будуар Фимочки. Чашка на маленьком столике и блюдце с вареньем, по которому бродила стая мух, кинулись ей прежде всего в глаза. Фимочка проснулась, в испуге села на кушетке и вспыхнула.
— Хороша, нечего сказать!.. Потихоньку пьет…
— Катенька… Ей-Богу, в первый раз!
— Глупая баба! Чего ты передо мной извиняешься? Разве здесь не хозяйка?.. И откуда этот чай?
— Мне Стеша принесла своего…
— Фи! У прислуги побирается… Коли хотела, почему за ключами не прислала?
— Катенька, я знала, что ты будешь сердиться…
— Да мне-то что? Коли хочешь от ожирения погибнуть, сделай одолжение!.. Я пальцем не шевельну. Я полагала, ты сама свою пользу понимаешь… И, кажется, сговорились мы с тобой о порядке, и ты согласилась его не нарушать…
— Катенька… Ну, прости!..
— Подумаешь, я угольев жалею и чаю, а не ее здоровья…
— Ну, не сердись, Катенька! Ей-Богу, больше не буду никогда! — И Фимочка кинулась обнимать Катерину Федоровну.
Та с виду как будто и забыла об этой сценке, но иногда нет-нет, да и «съязвит» неожиданно: «А вкусен ли Стешин чай?..» На самом деле она никогда не простила Фимочке обмана, особенно в стычке с прислугой. С этого момента она стала презирать ее. И в тоне ее, когда-то дружелюбно-насмешливом, появились новые нотки. Утрата этой иллюзии еще теснее связала ее с Лизой. «Вот уж эта не обманет, не продаст за конфетку! Адамант![203] И до чего же взыскана я судьбой, что нашла такого друга!.. Первого друга за всю мою жизнь!..»
Как властолюбивая натура, она ценила Лизу еще за то, что та проникновенно как-то подчинялась всем ее вкусам и требованиям, как будто у нее не было ничего своего.
— Ого!.. — сорвалось как-то раз у Тобольцева, когда жена определила ему свои отношения с Лизой, которыми он очень интересовался. — Ты, Катя, ее не знаешь! Она не послушная, а гибкая… вот как эта ветка… Прижми ее, придави… сядь на нее, она все стерпит, коли не сломится. А попробуй отпустить ее, она вся распрямится и на свое место станет… Так и Лиза…
— Ты идеализируешь ее, — спокойно возразила жена. — Впрочем, о Лизе не спорю. Но тебя послушать, у тебя все интересны. А просто это твоя фантазия всех в яркие цвета одевает… Ты в людях только бабочек видишь с радужными крылышками… А, в сущности, кругом одни гусеницы..
— Нет, здесь одна только гусеница… Это Фимочка…
Катерина Федоровна так заразительно и громко расхохоталась, что ей завторили дети Фимочки, бегавшие в цветнике, внизу. Они захлопали в ладоши и закричали:
— Тетя Катя!.. К нам иди!..
— У, душки! Ангелы небесные! — крикнула она, подходя к окну, и послала им поцелуй.
Этих детей она полюбила с первой минуты, как увидала их по приезде из Киева. Их тогда одели в шелковые костюмчики и новые башмачки. Пете было четыре года, Мане — три. Оба были похожи на Фимочку — белокурые, пухлые, с голубыми глазками и ярко-розовыми золотушными щеками.
— Это чьи же? Прелесть какая! — закричала «молодая». Она села на корточки, обняла ребят, расцеловала их испуганные глазки, их ручки. И тотчас разглядела, что ногти и ушки у них грязные, а под шелковым платьицем у Мани рваные штанишки.
Капитон был нежным отцом, дочку прямо-таки боготворил и часто упрекал Фимочку за ее равнодушие и беспечность.
— Какая ты мать? Наша кошка на кухне и та лучше свои обязанности знает…
Лиза баловала его детей, и за это он платил невестке симпатией. Сам он редко видел ребят, разве по праздникам. Холодность бабушки к внукам всегда была его больным местом. На этот раз ласка «молодой» к его заброшенным детишкам поразила Капитона несказанно.
— Неужто так детей любите? — взволнованно спросил он ее.
— Да разве можно не любить этих ангелов? — страстно крикнула она. — Я и на улице-то ни одного ребенка не пропущу без поцелуя… А тут свои… Что на свете чище и красивее цветов и детей? Это поэзия нашей жизни.
Капитон был растроган. Он кинул уничтожающий взгляд сконфуженной Фимочке и призадумался на весь день. Было что-то в речах этой удивительной женщины, что взволновало его невыразимо… А ведь сам он ее до сих пор чужой считал и даже готов был вначале враждебно отнестись к этому новому лицу в их семье… «Свои… родные… В сущности, разве это не одни слова?.. Даже у маменьки? А эта о любви заговорила сразу… Да голосом каким!..» Он чувствовал, что стоит здесь перед целым миросозерцанием, стройным и несокрушимым, как обелиск.
Скоро он убедился, что «молодая» любит детей не «на одних словах» и не по-Лизиному. Игрушками не дарит, даже порицает обилие игрушек; конфетами не кормит, а, напротив, сердится, когда Фимочка или Лиза безо времени пичкают их шоколадом. Но родная мать не могла бы лучше следить за их здоровьем и чистотой. Детская, как и весь дом, подчинилась строгому режиму. Ребят, привыкнувших валяться в постельках, подымали в семь, купали их в холодной воде. После чаю вели в парк до самого завтрака. В жаркие дни Катерина Федоровна заставляла их брать солнечные ванны — голеньких, в одних рубашках, их сажали на горячий песок. В холодные дни и в дождь она устраивала им фребелевские игры[204]. Часами заставляла плести коврик из пестрых бумажных ленточек, клеить коробочки, строить по плану дома из кубиков… Словно по волшебству кончились крики и драки, раздражавшие больную бабушку. Катерина Федоровна весь день оставляла детей на воздухе и требовала, чтоб в семь вечера они были в постели. Обедали они отдельно от больших, а в шесть им подавали чай с легкими бутербродами. Сырое молоко и сырая вода были строго запрещены. Благодаря этой системе, через два месяца уже дети поправились от бессонниц и катара желудка… Спать дети должны были в темноте. Когда Маня капризно заявила, что она засыпает, только держа за палец няньку, Катерина Федоровна сказала: «А у няньки болит палец, она до утра не придет». Маня было захныкала, но тетя прикрикнула: «Спать сейчас! А то разлюблю!..» Маня стихла, начала глотать слезы и незаметно уснула. А через неделю она уже совсем не заботилась о пальцах няни и стала «шелковой».
Каждое утро Катерина Федоровна, целуя детей, оглядывала их зубы, ногти и их белье и сурово выговаривала няньке, если замечала упущение. Она входила в детскую и проветривала комнату, оглядывала матрасики, воевала с ленивой, неряшливой Фешей, — словом, все поставила вверх дном. Избалованная Феша возненавидела «молодую» с первого дня и беспрестанно порывалась грубить. Но Катерина Федоровна казалась неуязвимой. «Я с вами не разговариваю, — был ее обычный ответ. — Я вам только приказываю. Потрудитесь повиноваться!»
— Что ты платишь няньке? — как-то раз спросила она Фимочку.
— Восемь рублей. А что?
— Никуда она не годится! Прибавь двенадцать, и у тебя будет немка… Я такой дряни и даром держать бы не стала…
— Ах, Катя!.. Как дорого! Двадцать рублей!
— Откажи себе в лишней кофточке, но не жалей на ребят. Мне больно глядеть на них… Как еще они не окривели или в колодезь не упали? Разве за ними есть присмотр? Это от такого-то богатства!
Пробовала она говорить и с Капитоном, но и тот ужаснулся расходу.
Помогло несчастье. В августе вспыхнула дизентерия. Катерина Федоровна запретила детям ягоды и фрукты, заказывала им компоты.
— Оборони Боже, няня, дать им зелени или молока сырого!
Она твердила это каждый день. Тем не менее Маня заболела.
— Зеленью обкормили, — объявила Катерина Федоровна Капитону. Я до доктора таз оставила… Подите взглянуть! Либо дизентерия, либо острожелудочный катар.
Капитон схватился за голову.
— Сестрица!.. Что же это будет? Ведь мне девчонка всех на свете дороже!
Синие глаза засверкали гневом.
— То-то оно и заметно! Жалели на бонну, а теперь во что болезнь обойдется? Хорошо еще, если жива останется! Не верю я в такую любовь!..