Сужение нашего разговора в сторону драматургии — самой незаметной части сорокинского творчества — позволит это сделать. Ведь сорокинские пьесы, как тут ни спорь, остались не затребованы российским театром — как пласт, как целое. Наш театр благополучно пропустил это явление, даже несмотря на целый ряд весьма интересных и даже знаковых для своего времени постановок. Какая-никакая сценическая история есть, а драматургической судьбы — нет. В сущности, Сорокин еще до всяких историй с либретто для Большого театра смог бы возглавить целое театральное и драматургическое поколение. Но театр по этому пути не пошел. Театра русского абсурдизма вообще не возникло — в перестройку наш театр отдавал долг “запретным плодам” западной абсурдной пьесы (Мрожек, Беккет, Ионеско) и обэриутам. И все отечественные опыты — сорокинские пьесы, или пьесы Алексея Шипенко, или шедевр Венедикта Ерофеева “Вальпургиева ночь, или Шаги командора” (см. блестящее исследование этой пьесы Ольгой Булгаковой в альманахе “Современная драматургия”, 2005, № 4), — отзвенев в свое время и слегка шокировав перестроечное общество, в сущности, ушли в небытие. Театр русского абсурда так и не воплотился в сценическом искусстве, а эпоха, пришедшая вслед за перестройкой, потребовала более гармоничного театра.
А что же, собственно, было у Сорокина в театре? Главное достижение — “Клаустрофобия” Льва Додина, спектакль пятнадцатилетней давности, до сих пор хранящийся в репертуаре в идеальном состоянии и, теперь это совершенно ясно, задавший интонацию современному театру на целую эпоху, задавший стиль актуального искусства на сцене. Именно у Додина впервые на официальной (не подвальной, не специфически авангардистской) сцене прозвучали слова современной провокационной литературы, впервые зазвучал мат, впервые зрителя допустили в “зоны риска”: мир гомосексуализма, мир садистического бытового насилия, мир абсурдного, демонстрируемого без жалости, сострадания и ностальгии советского бытия, мир веселого сумасшедшего дома. “Клаустрофобия” вобрала в себя сразу несколько текстов — много сорокинской прозы, Улицкая, Е. Харитонов, Венедикт Ерофеев. Лев Додин демонстрировал свинцовую мерзость бытия, неприглядные стороны жизни — от обезноженных калек на паперти до половых психопатов, — вылезшие из заповедных зон, открывшиеся во всей своей прелести в неподцензурное постсоветское время. Додин говорил о цене свободы — свобода широко мыслить и свобода передвижения автоматически означает свободу распространения дряни и ее толерантное принятие членами свободного сообщества. Болезнь клаустрофобии Додин трактует как болезнь советского человека, от которой он в одночасье пожелал избавиться. Лечение от клаустрофобии только одно — разрушить тесные стены, давящие на сознание, что и было, собственно, продемонстрировано в спектакле, когда декорации постепенно разваливались, рушились и в зияющие пустоты пробивалась вольная, мощная, разгоряченная энергия молодости (это был дебютный, коллективно создаваемый спектакль для курса Льва Додина, теперь основательно вошедшего в труппу театра). “Клаустрофобия” — спектакль о будущем, о новых поколениях, приходящих в мир выбирать свой жизненный путь без подсказок, видящих перед собой и то, и это, и зло, и добро без розовых очков. Додин устанавливал в спектакле тождественность прекрасного и безобразного: интермедии представляли собой некие короткие вариации на тему классического балета. Этот прием смешения классического искусства и современного хаоса потом будет едва ли не ключевым для всех иных попыток освоить актуальную пьесу на сцене, вплоть до “Пластилина” у Кирилла Серебренникова.
В “Клаустрофобии” Додин из драматургического наследия Сорокина взял первую часть “Пельменей”, и собственно этот фрагмент спектакля стал самым вызывающим, самым тошнотворным и гонящим людей из кресел. В “Пельменях” Сорокин показывает изнанку счастливой советской семьи, оборотную сторону тщательно скрываемых животных инстинктов, вырывающихся наружу только в пространстве кухни, неподвластном идеологии. Пирамида порока вырастает из чтения газеты, где люмпенизированный до последней степени отставной вояка находит заметку о судебном процессе над расхитителем социалистической собственности. Поток морализаторских измывательств над врагами государства завершается сладострастным процессом лепки мясных пельменей, в которых прапорщик готов увидеть подчиненных ему новобранцев, “пушечное мясо”, животным поеданием “русского субпродукта”, последующим садистским унижением жены с неизбежными и заветными для Сорокина сортирными темами. Русский “быдлизм” Додин перевел в действие.
В том же 1994 году крохотную “Землянку” Сорокина поставил режиссер Вадим Жакевич (Жак) и театр “Школарусскогосамозванства” в Москве. Театр Жака был частью так называемых “Творческих мастерских” — авангардного театрального объединения, сыгравшего значительную роль в столичном театре начала 90-х. Статьи тех лет демонстрируют полную растерянность перед увиденным и твердят одно: пьеса матерная и сюжет в ней не имеет значения. Спектакль, позже показанный наудачу на Западе, оставил тогда скандальный след: ночью фонограмма звучала на “Эхе Москвы”, и редакторы прерывали места, где шла матерщина, а чуть позже спектакль показали в знаменитой питерской телепрограмме “Пятое колесо”. Жакевич арендовал в Малом театре костюмы и одел пятерых актеров в солдатское исподнее. Трудно сказать, пародировал ли этот спектакль военную тему в советском искусстве; пьеса дальше пародии на стиль военной литературы не идет. Сидят в блиндаже под Курском пятеро лейтенантиков, кушают, разговаривают, вспоминают боевые заслуги и вслух читают свежую прессу. В газетных заметках, уложенная в рубленые абзацы гвоздевых материалов, содержится деконструктивная ересь, распад сознания, откровенное богохульство, постмодернистская игра словами. Чтение не производит на офицеров никакого воздействия, кроме естественного возбуждения от выпитого спиртного. Им вообще, похоже, все равно, что читать, буквы расползаются, как таракашки, могут быть взаимозаменяемы и бессмысленны до последней степени. Главное содержание “Землянки” — мистическое чувство Победы, которую несут на своих плечах странные люди с их странными разговорами и странными боевыми листками.
“Денисов. Надо, главное, жить широко.
Рубинштейн. Да. Это верно. Были бы… не было б войны вот.
Соколов. Война не навсегда. Немцы нами поперхнутся, как жиром. Как жир в горле, встанет — и пиздец. И чаем уже не запить.
Все смеются ”.
У русского солдата — такого невзрачного и грубого, такого непобедного и некрасивого, будничного и озабоченного вполне естественными желаниями, такого, каким его изображает Сорокин, — презумпция победы, дарованная каким-то мистическим вихревым актом, заговором, который зародился в этих еретических газетных письменах, начертанных ритуальным языком-шифром.
Пьеса из этого же круга “Русская бабушка” построена, в сущности, на таком же механизме. Гиперреалистически, документально зафиксирован монолог восьмидесятишестилетней бабушки о тяжелом быте, об уходах в прекрасное прошлое и возвращениях в хлопотливое настоящее, о ее потерях и ее радостях. Прерывая нескончаемый и полный повторов монолог, идет удалая частушечная интермедия, где в бабушке прорывается мощь и сочность фольклорной культуры вместе с обсценной народной лексикой. В этом контексте она может означать только одно — витальный заряд, лихой бабий танец жизни, смеющейся над поползновениями смерти.
Тот же оптимистический заряд — на тему русской национальной кухни — можно увидеть в веселой и специфически сюжетной, авантюрной пьесе “Щи”. Здесь, в пространстве антиутопии, изображается тоталитарный, оскопленный мир, где возобладали экологическое движение и идеология “зеленых”. Мясная кухня объявлена вне закона и приравнена к уголовно наказуемым преступлениям. Фантастический перевертыш срабатывает весьма эффективно: ценности воровского мира, по которому живет наше современное общество, мгновенно преобразуются в ценности кухонно-деликатесной жизни. Сорокин допускает двойной сарказм — абсолютная готовность страны к тоталитарному мышлению и представление о том, что русский дух в русской же кухне, жирной и смачной, весь, так сказать, и выразился, улетучившись из кастрюльки. Борщ Московский, Рассольник и Царская Уха из уголовного подполья распрекрасно правят страной “экошвайнов”.
“Дисморфомания” (поставлена Алексеем Левинским в Москве) и “Dostoevsky-trip” (поставлена — вслед за “Щами” — Валерием Беляковичем в Москве, а в Новосибирске — Юрием Урновым) и еще несколько незначительных текстов (например, “Юбилей”) складываются в другой цикл. Здесь странные герои в странной диспозиции, прожив часть своей жизни, обнаруживают себя играющими другую жизнь — жизнь внутри классической литературы. Это разрушительный иронический жест в сторону классики, попытка обессмыслить ее ценности, поместив “цитатные” слова и жесты внутрь современной ситуации. В “Дисморфомании” вольный коллаж из шекспировских пьес разыгрывают больные дисморфоманией — люди с психическим расстройством, которым мерещатся уродства на их нормальных телах. Врачи отбирают у больных их орудия — изделия, которыми они привыкли прикрывать свои мнимые недостатки, — и устраивают настоящий сеанс психотеатра. Шекспир дает тот уровень невротизма и массового психоза, драматизма и эмоционального расстройства, когда больные забывают о том, что мучило их всю жизнь. В слове “Дисморфомания” заключается разгадка этого цикла Сорокина. Дисморфомания дословно — “страсть к разрушению формы”. Классический театр в понимании Сорокина “разрывает” душу и действует как психотеатр на душевнобольных.