Служитель и кухарка, взяв деньги, уходить почему-то не торопились. Иван Петрович спросил, что их смущает, может, денег маловато, так он выгреб на кассы все до последнего гроша.
Служитель, дядька Гаврила, почесал в затылке:
— Оно-то так, а ежели поглядеть, то как тут быть, и не скажу.
— Чего глядеть-то?
Гаврила — в домотканой черной свитке, смазных сапогах, от которых исходил бьющий в нос запах дегтя, в изрядно потертой шапке из овчины, — еще довольно крепкий, несмотря на свои шестьдесят лет, и кухарка Настя — средних лет молодица, с руками большими, как у мужика, — растерянно смотрели на Котляревского.
— Может, вы чем другим заняты?
Гаврила прокашлялся и хотел уже было что-то сказать, но его опередила более проворная кухарка:
— Ничем таким, ваша милость, мы не заняты. Но ни дядька Гаврила, ни я не умеем отличать пятак от гроша, так что, простите, ради бога, чего доброго, еще и проторгуемся. На том базаре такое творится, не углядишь, как босой останешься.
— Ах вот оно что, — вздохнул Котляревский. — Ну хорошо. С вами пойдет Дионисий.
— Спасибо, — поклонилась Настя, а за ней и Гаврила. — Того не обдуришь — грамотный.
Иван Петрович вручил все деньги Дионисию, рассказал, что нужно купить, и потребовал: пусть считает лучше, не зевает, не швыряет зря деньгами, а больше торгуется, потому как это последние гроши и кто знает, когда поступят очередные взносы. До сих пор — хотя с первого августа, с начала занятий, прошло уже три месяца — деньги не поступали даже от действительного тайного советника господина Трощинского, содержавшего на свои средства гимназистов Василия Шлихтина и Михаила Коновницына, да и Приказ общественного призрения не торопится со взносами на содержание сыновей овдовевших госпож Корнетской, Долгой и двух сыновей недавно умершего дворянина Денюковского.
...Во двор, скрипя немазаными колесами, въезжали одна за другой подводы с картофелем, капустой, мукой, пшеном и всякой всячиной. Гаврила придерживал ворота, длинноногий Дионисий шел впереди обоза, Настя — позади, она смотрела, не упало ли что-нибудь на землю.
Когда все возы, сопровождаемые возчиками, вкатились во двор, Дионисий бойко, с некоторой гордостью сообщил Котляревскому, чего и сколько куплено, и добавил: деньги истратил до копейки, зато купил все, что наназывалось, причем сумел и выторговать кое-чего подешевле, вот капусту, например, по грошу за кочан платил, а каждый кочан такой, что одному и не поднять.
Котляревский поблагодарил Дионисия и в сопровождении стайки старших воспитанников, высыпавших во двор, обошел возы и оглядел все покупки. Гаврила, прикрыв ворота, подошел к Котляревскому, снял шапку:
— Два гроша, ваше благородие, осталось.
— Какие два гроша? — не понял Котляревский.
— У пана Дениса.
— У меня? — изумился Дионисий. — Да ты, Гаврила, не спал или, может, дурману объелся?
— Я еще, пан Денис, и не снедал... А два гроша у вашей милости таки остались.
Возмущенный Дионисий полез в карман:
— Выверну все, до ниточки. Бери! — И вдруг лицо его — длинное, узкое — стало медленно покрываться красно-бурыми пятнами, а усы — тонкие, слегка обкуренные — в один миг увяли.
— Чудо! Ей-богу, чудо! — Дионисий вытащил из кармана два медных гроша. — Поверьте, забыл... Бес попутал... не иначе...
— И я толкую, что бес, — кивнул спокойно Гаврила. — А мы с Настей хотя и не разбираем, где пятак, а где грош, а считать умеем. И тебе, пан Денис, следует тому учиться.
— Он признал, что виноват, что еще требовать? — сказал Иван Петрович, смущенный не менее самого Кащука. — Ну забыл человек, всяко бывает.
Кухарка Настя, оделявшая младших воспитанников морковью, громко, на весь двор смеялась: уж очень комично выглядел пан Капщук, как она называла Дионисия: губы дрожат, плечи опущены, куда девались его заносчивость и велеречивость.
Чтобы прекратить неприятный разговор, Иван Петрович приказал разгружать подводы:
— Кто там свободный? А ну, принимайся!
Воспитанники, толпившиеся у крыльца, бросились к подводам.
— Помогайте! А ты, Дионисий, — тихо сказал Иван Петрович, — будешь сегодня наказан за... оплошность: позабыл купить арбузов. Потому сядешь после ужина с Мокрицким, проверишь его латынь.
Уроки обычно проверял Котляревский сам, но на этот раз решил доверить это дело Дионисию, тот взмолился:
— Увольте, терпеть не могу латыни.
— Придется притерпеться... А пока иди помогай разгружать. И не вешай носа.
Дионисий покачал головой и поспешил на помощь Лесницкому и Папанолису, державшим мешок, в который Гаврила ссыпал лопатой картофель...
Новые дни приносили и новые хлопоты.
Оклейка окон, починка крыши — в нескольких местах она протекала, — ремонт мебели, утепление дверей, перекладка дымивших печей — все это и многое другое надобно было сделать немедля, до наступления холодов.
Котляревский не ведал покоя сам, не давал его и другим. Он так вошел в пансионные хлопоты, что мать, добрая, терпеливая матушка, обычно ни в чем не упрекавшая его, несколько раз намекнула, что ежели так служить, то лучше совсем перейти на постоянное жительство в пансион, она не станет возражать, походная постель готова. А с другой стороны, может, пора о себе подумать? Разумеется, мать имела в виду не только службу (хотя и мечтала о более значительном месте для сына), но прежде всего его личную жизнь, до сих пор еще не устроенную. Все его сверстники давно обзавелись семьями, имеют детей, а у ее любимца — ни того ни другого. «Состарюсь, умру, а ты один останешься. Негоже так, Иванко». Иван Петрович отвечал обычными своими отговорками: «Успею хомут надеть на шею, успею, а ты у меня, матинко, бессмертна, и, пока ты есть, мне никто не нужен...» Мать сердито отмахивалась: «Скажешь такое... Я тебе серьезно, а ты шуткой отговариваешься...» И снова — в который раз — рассказывала, какие у Стеблян-Каминского и Федора Миклашевского жены ладные, и дети уже есть — радость для бабушек.
Мать по-своему была права. Она не знала и не могла знать, что было на сердце у ее сына. Он не представлял, как приведет в дом женщину, не похожую на ту единственную, которая, может, давно его уже и забыла. Конечно, забыла, и все равно — выбросить ее из памяти, из сердца он не мог. Может, поэтому он и был доволен, что пансион отнимает весь досуг и некогда ему думать о себе и о ней. Но тот же пансион почти не оставлял времени и для работы над «Энеидой». Три десятка строф, начатые еще в Санкт-Петербурге и дописанные уже дома, перед тем как он начал служить, оставались пока единственными в новой, пятой частя поэмы.
Когда наступала тишина — воспитанники отходили ко сну — и он оставался в комнате один, на него вдруг накатывала тоска, ему очень хотелось всего себя отдать широкому течению «Энеиды», пусть события поэмы подхватят и понесут его на край земли, в безбрежный океан чувств, мыслей, фантазии...
Но проходили дни, недели. Миновал месяц, ушел и второй, а он не мог вырвать хотя бы один час для исполнения желанной мечты. Он мучился, терзался: ошибся, жестоко ошибся, пока не поздно, надо искать иное место, где бы оставалось больше времени для себя. Может, попроситься к Миклашевскому, тем более что тот, как-то встретившись, сам предложил зайти? Правда, сказано это было между делом, на ходу, и тем не менее Миклашевский, если бы пожелал, мог бы помочь. Слышал, бывший друг успешно идет в гору, начальство в губернском правлении им весьма довольно: исполнительный, умеет преподнести, доложить. Да, таких власть имущие любят. Но, представив бесконечный поток бумаг, который потечет через его руки, ему становилось тошно и... страшно. Нет, ни за какие блага он не переступит порог ненавистного ему учреждения, лучше останется без места, в своем пансионе, но кланяться Миклашевскому не станет, пусть тот преуспевает, бог с ним, он, Иван Котляревский, никому не завидует, в том числе и бывшему другу, давно ведь сказано: каждому — свое...
После бессонной ночи утром приходил в свой Дом для бедных, или, как он иногда называл его, пансион, и — диво дивное — тотчас забывал о своих терзаниях. Стоило ему стать на высокий порожек, услышать знакомый, ставший привычным шум, доносившийся из спален, доброе, незлое ворчанье старого служителя Гаврилы, как он успокаивался. Нет, именно здесь его место! Видя, как преданно смотрят на него все эти несколько десятков мальчишек — белоголовых, стриженых, смуглых, — он чувствовал: никогда отсюда не уйдет, ибо на всем белом свете нет места лучше, здесь его семья и его жизнь. Только он, единственный, сумеет разобраться в сложнейших деталях пансионного быта: пожалеть обиженного, пожурить обидчика, проверить, как Андреа Папанолис знает статистику, а Мокрицкий — учит нелюбимый латинский. Вез этих и многих других забот он не смог бы уже прожить и дня, считая их наиглавнейшими. Он чувствовал: воспитанники уже привыкли к нему, полюбили его, ибо чаще, нежели раньше, обращаются с самыми неожиданными вопросами, и он, ежели случалось, не знал, что ответить, то честно признавался в этом, а на следующий день не забывал принести верный ответ. И потому ему верят, ибо знают, он никогда не обманет. Да, надо всегда говорить только правду, пусть иногда и горькую, иначе потеряешь доверие, а с ним и любовь воспитанников.