Надеюсь, меня не осудят строго за то, что похвастаюсь на старости лет: у меня всегда были сильные пальцы. Луконин сказал мне как‑то: «С тобой поздороваться — все равно что физзарядку сделать». А ведь он был настоящий спортсмен. Так вот, протягивая руку Глазкову, я всегда сам встречно стискивал его кисть и вскоре заметил, что он здоровается со мной за руку без особого энтузиазма.
Он был добрым, расположенным почти ко всем. Проявлялось это тоже по — своему. Скажем, в Москве существовало «Бюро вырезок», откуда за умеренную плату и с претензией на полноту охвата могли по вашему заказу присылать все напечатанное вами или о вас. Я тоже пользовался этим, скорее из любопытства, пока не надоело.
Так вот, Коля представлял из себя ходячее бюро вырезок, вполне, разумеется, бескорыстно. Он останавливал в Центральном Доме литераторов то одного, то другого стихотворца, лез во внутренний карман пиджака и доставал бумажки с их публикациями, часто не известными авторам, — из «Московского комсомольца» или отрывного календаря. И сам получал от этого огромное удовольствие.
«У каждого поэта есть провинция», — сказал Гудзенко. Но кроме той «провинции», откуда поэт произошел и которая живет в его стихах (ею может быть и столица), почти у каждого существует еще одна — с нею он связан особыми нитями судьбы, дружбы, перевода. У кого это Грузия, у кого Дагестан, у кого Белоруссия. У Глазкова была Якутия. Он летал туда не раз, переводил якутских поэтов. И свои стихи о ней писал тоже.
Однажды он принес на заседание редколлегии «Дня поэзии» целую кипу стихов о Якутии. Читал их, как всегда, слегка, что ли, размагниченно, остраненно, даже безразлично, в своей манере, не улыбаясь в смешных местах.
И там было стихотворение о том, как автор встретил в якутской тайге женщину, которая шла на лыжах, будучи совершенно голой. Поэт ничуть не удивляется данному обстоятельству и даже подчеркивает, что это не обман зрения, потому что находившийся с автором фотограф (он назван по имени и фамилии) «сфотографировал ее».
Зачем я рассказываю об этом?
Затем, чтобы подчеркнуть, что одна из главных его особенностей — склонность к гиперболе, гротеску.
Как‑то я сидел в кабинете С. Наровчатова в «Новом мире», там находились еще М. Львов и Д. Тевекелян, и зашел разговор о Глазкове, — его уже не было. И Наровчатов вспомнил Колины строчки еще их институтских времен:
Я жил в ужасные года,
Когда Кульчицкий съел кота.
Никакого кота Кульчицкий, конечно, не ел, но история, однако, существовала. У профессора Л. И. Тимофеева (тогда, как и в мое время, он жил во флигеле, во дворе Литинститута) пропал любимый пятнистый, яркого окраса кот.
Через несколько дней, придя на лекцию, профессор увидел у одной из студенток меховую муфту. Тогда это было модно. Тимофеев долго смотрел на нее и наконец спросил через силу:
— Откуда у вас… это?
Студентка ответила с гордостью:
— Мне подарили.
Он произнес упавшим голосом:
— Еще недавно она бегала и мяукала.
Муфту преподнес ухаживавший за девушкой Кульчицкий.
Глазков же написал приведенные выше строки. Ему это было свойственно: чудовищное преувеличение, подаваемое как обычное явление. Это типичный Глазков.
Он много написал, очень много. В том числе стихи, по — на- стоящему замечательные. Их помнили наизусть — «Ворон», «Шуточные стихи, написанные под столом» и другие. Еще во время войны Николай Глазков написал:
Писатель рукопись посеял,
Но не сумел ее издать.
Она валялась средь Расеи И начала произрастать.
Да, настал момент, и стихи его «произросли». Это все издано, пришло к читателю.
Не могу не вспомнить в связи с этим учившегося в Литературном институте в одни годы со мной Сашу Парфенова, инвалида войны. Он стал потом директором Калининского областного издательства и выпустил первую, если не ошибаюсь, книгу Глазкова. А затем Коля начал печататься шире — в газетах, в журналах, в «Дне поэзии»
А Сашуни Парфенова теперь тоже нет.
Глазкова долго не принимали в Союз писателей — из‑за его необычности, непохожести. Кого‑то это смущало. (Ксюшу Некрасову ведь так и не приняли.) Но все же Коля стал полноправным поэтом, членом Союза.
Об умерших обычно пишут в некрологах: «навсегда сохранится в наших сердцах». Не всегда это бывает действительно так. Но здесь‑то уж точно.
Хочу закончить стихами. Они называются «Коля Глазков. Штрихи к портрету». Я написал их в 1980 году.
Был он крупен и сутул.Пожимал до хруста руки.Поднимал за ножку стул,Зная толк в такой науке.Вырезал стихи друзей,Что порой встречал в газете,И с естественностью всейИм вручал находки эти.Не растрачивал свой пылНа душевные копанья,А Якутию любилИ публичные купанья.Пил грузинское вино —Большей частью цинандали, —И еще его в киноС удовольствием снимали.…Это беглые штрихиК бытовому лишь портрету.Ибо главное — стихи,Жизнь дающие поэту.Краткий бег карандаша,
Откровения услада И — добрейшая душа Иронического склада.
Колины штучки
Между тем Колины штучки бывали не просто экстравагантными.
В самом начале шестидесятых, в хрущевские времена, я вел большой поэтический вечер в Доме культуры завода «Калибр». Вообще‑то я не любитель выступать — так получилось. Народу было полно не только в зале, но и на сцене. Заранее договорились: каждый читает не более трех стихотворений.
И вот выходит к трибуне Глазков и начинает будничным вялым голосом стихи о том, как было плохо при культе личности. И дальше:
Теперь все это позабыто,
К другому движется народ.
(Эти две строчки привожу по памяти, но следующие — с буквальной точностью.)
За что мне нравится Никита,
Что он ноздрею мух не бьет.
Я посмотрел в зал. Публика — вся сразу — откинулась назад, затылками на спинки стульев, — как в мужской парикмахерской. Потрясение было столь велико, что никто не засмеялся. Повисла общая тишина.
И почти мгновенно мне передали записку: как это вы допускаете такие политические демарши?.. От кого — не помню.
А Коля, пользуясь всеобщей ошеломленностью, продолжал своим скучным голосом читать дальше.
Я встал и, дождавшись конца очередного стихотворения, сказал:
— Коля, ну хватит, выступающих много, мы же договорились…
Он безропотно сошел с трибуны.
Любопытно, что никаких последствий данный казус не имел.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});