Он ничего не знал. Она стойко выдержала это. В духе Слуцкого.
Смерть Тани сломала Бориса. Может быть, и не только она. Помните, как он обещал в стихах: «не струшу, не сдрейфлю»… Как был уверен. И вдруг — проскользнуло, еще при ней:
Где‑то струсил. И этот случай,Как его там ни назови,Солью самою злой, колючейОседает в твоей крови.Солит мысли твои, поступки,Вместе, рядом, ест и пьет,И подрагивает, и постукивает,И покою тебе не дает.
Другой бы, может быть, и внимания не обратил. Или забыл — с кем не бывает! Но не Слуцкий. С ним «этот случай»… «вместе, рядом, ест и пьет». И тут — потеря Тани.
Видимо, одно наслоилось на другое.
Он заболел, сдал, слег. Стал ко всему безразличен.
После долгих хлопот Симонов устроил его в хорошую клинику. Он часами, сутками лежал, отвернувшись к стене. Но Слуцкий есть Слуцкий. Известна его фраза того времени: «Я говорю, что никого не хочу видеть, и мои друзья этим широко пользуются»…
Нет, в нем все‑таки жил Слуцкий. Он звонил несколько раз — Инне, когда у меня был инфаркт (она сказала: голос далекий, как с другой планеты); мне, когда умер Наровчатов… Он всегда считал себя обязанным появиться, проявиться именно в трудную минуту.
Он ходил на панихиды, похороны — буквально всех — не только в Союз писателей, но и в морг или на квартиру покойного.
Несколько лет назад я встретил его у нас в поликлинике. Он познакомил меня со своим братом.
— Ну, как ты? — спросил я.
— У меня депрессия, — ответил он и тут же поинтересовался последним собранием, а потом и моим здоровьем.
— Ну, какая же это депрессия, если тебе это интересно! — воскликнул я.
И брат Бориса поддержал меня:
— Конечно.
— Нет, депрессия, — утверждал Борис грустно.
Я знал Бориса Слуцкого более тридцати лет. А кажется, что еще больше, — так время тогда было по — особому сжато.
Мы прощались с ним в тесном морге больницы на Можайском шоссе. А может быть, и не в тесном, просто народу пришло очень много.
Сейчас, рассматривая автографы на его подаренных мне книгах, я обнаружил, что уже через шесть лет нашего знакомства он надписал: «Косте Ваншенкину — от старинного читателя и друга». Вот как — старинного! Но ведь и я мог бы так же сказать о нем.
Написал он предисловие к моей книжице в молодогвардейской «Библиотечке избранной лирики». И тут меня остановила несколько, может быть, корявая, но типично его фраза: «Врать в стихах не то что не привычен, а попросту не обучен». Для него это главное — в оценке любого.
Сколько у него стихов — о жизни, о людях, о стариках и бабках, — с любовью, сочувствием! Об искусстве. И о недавних временах («Бог»), и о себе тоже («Унижение во сне»)!
Я говорил уже о том, что он очень много написал. Что есть у него и проза. А переводы? В этом тоже был он весь — с его добротой, активным желанием помочь. В этом тоже проявление его гражданственности:
Работаю с неслыханной охотою Я только потому над переводами,
Что переводы кажутся пехотою,
Взрывающей валы между народами.
И в последней книжке — опять о переводе, как о серьезнейшем, существеннейшем деле.
Выступая на пленуме Московской писательской организации, посвященном 40–летию Победы, я закончил свою речь стихами Слуцкого:
…Мое вчера прошло уже давно.
Моя война еще стреляет рядом.
Конечно, это срыв, и перебор, и крик
и остается между нами.
Но все‑таки стреляет до сих пор война
и попадает временами.
И вот — еще раз попала.
Борис Слуцкий — пласт жизни, поэзии, мощный, сильный. Его стихам не требуется, чтобы их значение или место преувеличивались после ухода автора.
Поэзия Бориса Слуцкого стоит прочно.
Слуцкий и Искандер
В Борисе Слуцком поразительно сочетались: сердечная широта, доброта, желание понять каждого, а поддержать многих и — устоявшееся комиссарство, наивное кастовое следование твердо определенным правилам.
Мне рассказывал Искандер, как он когда‑то долго шел со Слуцким по Ленинградскому проспекту (было по дороге) и с колоссальным интересом и пиететом слушал его. Ведь Борис знал очень многое и умел это передать.
В какой‑то момент он неожиданно спросил у Фазиля:
— Вы член партии?
Тот, разумеется, ответил отрицательно.
Боря промолвил сухо и твердо:
— Тогда я не смогу с вами об этом говорить…
Именно его дисциплинированность сыграла с ним в жизни злую шутку.
Семен Гудзенко
Впервые увидел и услышал его в сорок седьмом, в Политехническом, на «Вечере трех поколений». Он произвел сильнейшее впечатление. Он тогда гремел вовсю, так же, впрочем, как Луконин и Межиров.
Честно говоря, на войне я не слыхал о таком, хотя был в Венгрии где‑то рядом. Его знали сотрудники газет, работники политотделов, и им казалось, что его знает вся армия и фронт. Не столь же мы (или некоторые из нас) самонадеянны и теперь, представляя себе масштаб распространения собственных сочинений?
Он был молод, красив, читал жестко и уверенно.
Так
в блиндаже хранят уют коптилки керосиновой.
Так
дыхание берегут, когда ползут сквозь минный вой.
Так
раненые кровь хранят, руками сжав культяпки ног.
Идя с вечера, я все никак не мог вспомнить, что мне эти строки напоминают, и наконец понял — Маяковского:
…Как солдат, обрубленный войною,
ненужный,
ничей,
бережет свою единственную ногу.
Познакомились мы в сорок девятом, тоже на поэтическом вечере, на Стромынке. Это был большой вечер для студентов университета. Хорошо помню афишу: крупно набраны имена поэтов — членов Союза и отдельно, меленько, — студентов Литературного института. Я значился во втором списке.
После выступления он подошел сам, протянул руку:
— Давай знакомиться!
Доброжелательство тогда было принято. И интерес к другим — особенно к сверстникам и к тем, кто лишь немного старше или моложе. (Незадолго перед этим Гудзенко и Луконин познакомились с Винокуровым, сидели с ним за столиком, слушали его стихи и говорили друг другу восхищенно: «На пятки наступает!»)
Многие стихи Гудзенко нравились мне. Так оно и осталось. Не знаю, как у кого, но у меня первое, даже раннее впечатление обычно всегда оказывалось верным с последующей точки зрения, стойким.
У меня была его книжечка, совсем крохотная брошюрка — «После марша», — но сколько в нее вмещалось! И сейчас, не глядя в книгу, я назвал для себя десяток его стихотворений, которые помню, которые хочу перечитывать. Поверьте, это совсем не мало. В них — те давние годы, молодость, ощущение не быта, не фронтовой жизни, но войны, боя. Мне только мешают (как и тогда!) их порою излишние — от темперамента, от сил — лихость, гусарство («и выковыривал ножом из‑под ногтей я кровь чужую»).
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});