Бердяев также замечает: «Путь исследования свободы Достоевский начинает со свободы „подпольного человека“. Безграничной представляется эта свобода. Подпольный человек хочет перейти границы человеческой природы, он исследует и испытывает эти границы. Если так свободен человек, то не все ли дозволено, не разрешено ли какое угодно преступление во имя высших целей, вплоть до отцеубийства, не равноценен ли идеал Мадонский и идеал содомский, не должен ли человек стремиться к тому, чтобы самому стать Богом? Не обязан ли человек объявить своеволие? Достоевский почувствовал, что в свободе подпольного человека заложено семя смерти. Свобода Раскольникова, переходящая границы человеческой природы, порождает сознание собственного ничтожества, бессилия, несвободы. Свобода Ставрогина переходит в совершенную немощь, безразличие, в истощение и угасание личности. Свобода Кириллова, пожелавшего стать Богом, кончается страшной, бесплодной гибелью. Быть может, наиболее важен тут Кириллов. Кириллов сознает своеволие как долг, как священную обязанность. Он должен объявить своеволие, чтобы человек достиг высшего состояния. И он чистый человек, отрешенный от страстей и влечений, в нем есть черты безблагодатной святости. Но и самый чистый человек, отвергший Бога и возжелавший самому стать Богом, обречен на гибель. Он уже теряет свою свободу. Он — одержимый, он во власти духов, природу которых он сам не знает. И Кириллов являет нам образ тихого беснования и одержимости, сосредоточенной в себе. В свободе его духа произошли уже болезненные процессы перерождения. Он менее всего свободный духом человек На путях человекобожества погибает человеческая свобода и погибает человек. Это — основная тема Достоевского. Так погибает свобода и у других раздвоенных героев Достоевского, у всех заблудившихся в путях своеволия. В Свидригайлове или Федоре Павловиче Карамазове мы уже встречаемся с таким разрушением личности, при котором не может быть и речи о свободе. Безудержная, безмерная свобода сладострастия делает человека его рабом, лишает свободы духа. Достоевский большой мастер в описании перерождения и вырождения личности под влиянием одержимости злой страстью или злой идеей. Он исследует онтологические последствия этой одержимости. Когда безудержная свобода переходит в одержимость, она погибает, ее уже нет. Когда человек начинает бесноваться, он не свободен еще. Свободен ли Версилов — один из самых благородных образов Достоевского? Его страсть к Екатерине Николаевне есть одержимость. Эта страсть вогнана внутрь. Она истощила его. В своем отношении к идеям он не знает свободного волевого избрания. Противоположные идеи притягивают его. Он хотел бы сохранить за собой свободу и потому утерял ее. Он — раздвоен. Раздвоенный человек не может быть свободен. Но обречен на раздвоение всякий, кто не совершает акта свободного избрания предмета любви. Разработка темы свободы достигает вершины в „Братьях Карамазовых“. Своеволие и бунт Ивана Карамазова — вершина путей безблагодатной человеческой свободы. Тут с необычайной гениальностью обнаруживается, что свобода, как своеволие и человеческое самоутверждение, должна прийти к отрицанию не только Бога, не только мира и человека, но также и самой свободы. Свобода истребляет себя. И этим завершается идейная диалектика. Достоевский обнаруживает, что в конце пути темной, непросветленной свободы подстерегает окончательное истребление свободы, злое принуждение и злая необходимость. Учение Великого инквизитора, как и учение Шигалева, порождены своеволием, богопротивлением. Свобода переходит в своеволие, своеволие переходит в принуждение. Это — роковой процесс. Свобода человеческого духа, свобода религиозной совести отрицается теми, которые шли путями своеволия».
У де Сада же взгляд на красоту совсем не столь оптимистический и идиллический, как у Шиллера и других деятелей Просвещения. Он уже видит и другую, темную сторону красоты, связанную с низменными инстинктами человека, и здесь — прямая перекличка с красотой Мадонны и красотой Содома у Достоевского.
Вот Жюльетта и Сбригани посещают знаменитую картинную галерею во Флоренции. Они видят «Венеру» Тициана и восхищаются ею — «красота Природы возвышает душу, между тем как религиозный абсурд ввергает ее в уныние». Но описание шедевра, которое мы слышим при этом из уст Жюльетты, открывает нам именно порочную сторону красоты: «Прелестница возлежит на белом ложе, одной рукой она ласкает цветы, другой, изящно согнутой, пытается прикрыть свой восхитительный бутончик; вся ее поза дышит сладострастием, а детали этого прекраснейшего тела можно рассматривать бесконечно. Сбригани заметил, что, на его взгляд, эта Венера поразительно похожа на нашу Раймонду, и я согласилась с ним.
Прелестная наша спутница залилась краской, когда мы поделились с ней своим открытием, и жаркий поцелуй, запечатленный мною на ее губах, показал ей, насколько я разделяю мнение своего супруга».
А вот десадовская героиня видит статую Гермафродита: «Гермафродит лежит на постели, выставив напоказ самый обольстительный в мире… исполненный сладострастия зад, который тут же, не сходя с места, возжелал мой супруг и признался мне, что ему однажды довелось заниматься содомией с подобным созданием и что полученное наслаждение он не забудет до конца своих дней».
И еще одно характерное место. В другом зале Жюльетта видит гробницу, наполненную сделанными из воска трупами, изображающими все стадии разложения: «Этот шедевр производит такое яркое впечатление, что вы не в силах оторвать от него взгляд; вас пробирает дрожь, в ушах, кажется, слышатся глухие стоны, и вы невольно отворачиваете нос, будто учуяв тошнотворный смрад мертвечины… Эти жуткие сцены воспламенили мое воображение, и я подумала о том, сколько людей претерпели подобные, леденящие душу метаморфозы благодаря моей порочности. Впрочем, я увлеклась, поэтому добавлю лишь, что это сама Природа пробуждает меня к злодейству, если даже простое воспоминание о нем приводит мою душу в сладостный трепет».
Не правда ли, все это сразу же заставляет вспомнить опять же Достоевского — того же Митю Карамазова с его знаменитым: «Хочу сказать теперь о „насекомых“, вот о тех, которых Бог одарил сладострастьем… Я, брат, это самое насекомое и есть, и это обо мне специально и сказано. И мы все, Карамазовы, такие же, и в тебе, ангеле, это насекомое живет и в крови твоей бури родит… Красота — это страшная и ужасная вещь!
Страшная, потому что непреодолимая, а определить нельзя, потому что Бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут… Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и гори от него сердце его и воистину, воистину гори, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил. Черт знает что такое даже, вот что! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В Содоме ли красота? Верь, что в Содоме-то она и сидит для огромного большинства людей, — знал ты эту тайну или нет? Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Туг дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей»…
Итак, де Сад не верил ни в самодостаточность добродетели, ни в спасительную силу самой по себе красоты, ее эстетически и морально преобразующего воздействия на человека. Не верил именно потому, что стремление к удовольствию, открывающее прямую дорогу к пороку и поддержанное искусительной притягательностью «темной» красоты зла, слишком глубоко укоренено, считал он, в самой природе человека.
Но, с другой стороны, маркиз отдавал себе отчет в том, что безудержное следование принципу удовольствия — это прямая дорога не просто к пороку, но и к преступлению, вырастающему на почве порока, — особенно тогда, когда для человека не существует никаких сдерживающих его религиозных начал (ибо если Бога нет, то действительно «все дозволено»). Его романы переполнены картинами, где он на примере своих героев-либергинов показывает разрушительные для окружающего мира и, в конечном счете, для них самих последствия неограниченного воплощения в жизнь принципа удовольствия. Его герои гибнут вовсе не от мук раскаяния, как, допустим, Свидригайлов и Ставрогин у Достоевского. Но они все-таки гибнут, взаимно уничтожая друг друга, ибо в их мире наслаждение жизнью становится безудержной, все-разрушающей страстью. Отсюда и стремление де Сада найти путь спасения человечества от самоистребления. Для этого, как он писал в предисловии к «Новой Жюстине», необходимо выработать «подлинную философию», способную указать этот путь, «раскрыть все способы и средства, которыми располагает судьба для достижения целей, возложенных ею на человека, и наметить вслед за тем какие-то черты поведения для несчастного, идущего по тернистой дороге жизни».