Богдан кинулся во тьму и слышал за спиной вопрос Пайо о болгарских товарищах. Некогда, Пайя, спешу! Наверняка она в каком-нибудь кафе, логично. Что ей на улице под таким дождем делать? Как он не сообразил искать ее по кафе. Заглянул в одно. Войти нельзя, так забито. Кое-как протиснулся в середину сквозь угрюмый, тяжкий говор. Нет ее, что ей здесь делать! Вышел на улицу, стал расспрашивать, где лучшее кафе в городе. Говорят, «Талпара», показывают где. Он побежал, добежал и долго стоял у двери, остановленный музыкой и песнями, единственными за этот вечер в целом Крагуеваце. Неужели она здесь его ждет? Здесь, где гуляют симулянты и тыловые офицеры? Прислонившись к стене, дрожал от горя и страха: а если и тут нет?
Услыхал голоса своих — Казановы и Данило. Здесь наверняка и Иван с господином Вукашином Катичем. Ему было стыдно войти — Иван увидит его таким. Каким? Кого касается, что у него сейчас на душе? Что он обманут? Это невозможно, никак невозможно. Он вошел, услыхал долетавшие откуда-то приглашения Ивана. Хорошо, что кругом шум, никто не услышит стука его сердца. И остановился посреди зала; опять посреди, чтобы все могли его видеть. Но звали его только ребята из своего взвода. Нет ее здесь. Нет… Шатаясь, пробирался он к Ивану, который, стоя, радостно представлял его господину Качичу, своему отцу. Поздоровавшись, сел; лицо у него, похоже, здорово искажено. Таким он ощущал его — перекошенное и окаменевшее.
— Не нашел? — шепнул Иван.
Он не сразу ответил, смотрел на него:
— Ты уверен, что телеграмма отправлена?
— Конечно, а как же?
— Тогда, значит, приедет ночным поездом.
— Ты не ужинал. Папа, закажи Богдану ужин.
— Нет, спасибо, я поел. Мне надо идти на вокзал. — Он встал.
— Посидите с нами немного. Пропустим по одной, — любезно произнес этот господин Вукашин Катич, а Богдану хотелось, отвесить ему пощечину, неодолимо хотелось, чесались руки.
— Тебе плохо? — схватил его за руку Данило История.
Иван о чем-то озабоченно ему толковал. Внезапно вокруг все померкло. Оттолкнув Данило, обливаясь потом, он вышел под дождь, юркнул во мрак и остановился, ощутив свое полное одиночество, пусть бы никто не искал его и не звал. Что такое стряслось с ним? Вукашин Катич не оскорбил его, был любезен, учтив. Почему же тогда он испытал желание отвесить ему пощечину? Дождь гасил его ярость.
Он шел куда-то, шел, возможно, к вокзалу. Должен же прийти этот ночной товарный поезд из Паланки. Опять прошел через зал ожидания. Шел по перрону, мимо складов, мимо пустого эшелона, в котором они приехали и в котором он так надеялся и так радовался. Он станет ее ждать в этом эшелоне. Он забрался в темный вагон, ощупью нашел скамью, сел и, закрыв лицо ладонями, затрясся от рыданий. Неужели это так больно, мамочка милая? Неужели так сильна эта боль?
10
— Я сегодня вечером чувствую себя отцом всех вас троих… И мне было б приятно, если б и вы чувствовали нечто подобное, — взволнованно произнес Вукашин.
— Идет, господин Катич! Сегодня вы наш отец, а мы трое — братья. — Бора Валет радостно хлопнул по плечу Вукашина, а Данило История серьезно и раздумчиво сказал:
— С завтрашнего дня мы друг для друга все.
Взгляды их встретились; молчание заполнила песня, гитара, скрипка. Иван сравнивал свое настроение сейчас с тем, что он испытывал в ресторане в Скопле. Там веселились на всю войну, стремились урвать наслаждение на всю жизнь, бросались на женщин, словно видели в них спасение. Здесь, в «Талпаре», веселье скорее выражало их печаль, здесь они убегали от самих себя, противостоя темноте и дождю, и тому отчаянию беженцев, сквозь которое отец и сын проходили совсем недавно, накрывшись одной пелериной, близкие и родные, как никогда до сих пор. И не случайно, не красивую фразу произнес он, когда сказал отцу, что жизнь стоит столько, сколько правды о ней знаешь. К этому нужно добавить и любовь. Правда и любовь. Эта ночь — не его время. Она — в отце. Вся — в отце. Отец — правда. Отец — любовь. Отец предостерегает, чтобы он не пил на пустой желудок.
— Не беспокойся, папа. Я привык пить и натощак. — Его лицо залил румянец. Все понимали, что он солгал. — Ты сам знаешь, как французы пьют вино. И я выучился за один год.
— Я что-то не заметил. Правда, мы мало бывали вместе после твоего возвращения из Парижа.
— Эта «Талпара» все-таки самое лучшее место на нашей родине. Она — ее сердце. Мы находимся в горячем, красном, обильном ее сердце. В веселом сердце родины. Представьте себе, господин Катич, как бы мы сегодня чувствовали себя, если б наш путь не пролегал через «Талпару»? — начал Бора Валет, а Данило История толкал его ногой под столом и хмурился. Но Бора продолжал веселее и убежденнее — Это заведение, честное слово, наша национальная святыня. Это — победа сербов над турками. Наш единственный институт свободы.
— Откуда у тебя эти восторги? И чем восторгаешься? Этой вонючей раскаленной пещерой, где разбиваются судьбы, — возразил Иван, став вдруг серьезным и подозревая, что Валет намекает на происшедшее в Скопле.
— Да все наши буржуазные судьбы, мой дорогой, тут начинаются, тут и оканчиваются. Здесь торгуют, ведут политику, создают партии, меняют правительства и династии. Здесь мы женимся и лишаем себя жизни, веселимся, пока не подохнем, пишем патриотические и любовные стихи, погибаем. Ведь верно, господин Катич?
— Да, вы отлично заметили. Впрочем, так же обстоит дело и в мире, который старше нас. Кафе принесла французская революция. Оно в чем-то повсеместный результат Декларации прав человека и гражданина. Кафе, очевидно, демократический институт.
— А я люблю кафешки за то, что в них никто никого не почитает. Это равенство великолепно. Именно здесь каждый верноподданный получает свое второе крещение, и на сей раз уже окончательное, с единственным истинным именем.
Вукашин подливал Данило и Боре, чокался с ними, сам осушил стакан красного вина, улыбаясь Ивану и радуясь, что хотя бы с помощью вина тот становится бодрее и веселее. А о Боре у него сложилось впечатление, что, со своей страдальческой внешностью, преувеличенным и слишком ранним цинизмом, он закончит свои дни в каком-нибудь глухом городишке непревзойденным мастером рассказывать анекдоты. Данило, с его круглой головой, красным толстощеким лицом, — олицетворение нашего «здорового начала» — неминуемо станет уездным начальником и государственным человеком. Возможно, даже сделает карьеру министра. Если уцелеет на войне. Если они останутся живы.
Иван не прислушивался к их спорам, он привык к ним в казарме. Он украдкой смотрел на отца, ловил каждое его слово; новым и значительным было для него все, что он слышал сегодня из отцовских уст. Но Ивану уже хотелось песен и музыки. Почему раньше он так презирал гитару и все эти любовные и сентиментальные словеса в романсах? Как они благородны и возвышенны. Почему он не веселился, не пел серенады девушкам, не гулял? Как ни поверхностны эта ресторанная грусть и страсть, все-таки они как-то обогащают человека, раздвигают время и стены, его окружающие. Они смягчают удары кулаков и тумаки, о которых говорил отец. Они всему придают иной смысл, пусть на мгновение. И страх сейчас какой-то иной. Он наклонялся к разговорившемуся отцу, чтобы лучше его слышать; у отца дрожали руки, он неуверенно резал мясо, как-то жадно ел.
А Вукашина мучила мысль, чем и как в этот вечер отодвинуть от них войну, заботы и страх. Если б он осмелился шутить — он знал много озорных историй, — первым делом бы начал с них; и о том, как его жизнь забавна и полна авантюр, он бы тоже им рассказал. Но не знает он такого слова, которое могло бы обрадовать их перед боем и заставить смеяться. Только заботой мирных времен, этими своими оппозиционными делами можно вывести их из молчания в «Талпаре». И он повысил голос, перекрикивая певицу и музыку:
— Мы, юноши, народ, который свободу сделал своей судьбой. Но, к нашему несчастью, в этой свободе власть для нас стала самым важным делом. И, едва изгнав турок, мы сразу же создали политические партии, чтобы драться за власть. Потому что, веками будучи рабами, мы безошибочно поняли, что самая большая сила заключается во власти.
— Верно. И сегодня вы правы, — перебил Бора Валет. — Вся наша так называемая новая история, дорогие мои, как летом было написано в журнале «Одъек», будет пронизана парадоксами и всяческой бессмыслицей. Первый наш доктринер-безбожник Васа Пелагич был настоятелем монастыря. Пашич, еще студентом, был бакунинцем, анархистом, а стал большим столпом государства, чем Илия Гарашанин[63]. А что тогда говорить об эгоистичном, испорченном, кровавом властолюбце князе Милоше, которого мы окрестили «отцом отечества»? Или о судьбе Перы Тодоровича[64]? Я вас верно цитирую, господин Катич?