Впрочем, поэтическая перекличка столетий:
Мол, холодны мои объятья —Неверный друг мне шлет укор,Забыв безумств моих задорНа ложе и в парадном платье.Напомнить бы ему сполна,Прикосновением нагим,Как ласково играла с ним,Груди пуховая волна![447]…На озаренный потолокЛожились тени,Скрещенья рук, скрещенья ног,Судьбы скрещенья[448]
показывает неуместность подобных эпитетов. Поэтому извиним историкам плоти их морализаторский пафос: воспевать женщину и не желать ее невозможно даже при всех умопомрачениях ульрихов лихтенштейнских вместе взятых; испытывать любящего мужчину сорочкой и не видеть себя в его объятиях – даже при всех помешательствах экзальтированных женщин.
Отношение к любви как к некой высшей ценности, где-то на небесах навеки связывающей любящие сердца, уже начинает пробиваться, но все же долгое время остается чуждым человеку Средневековья. В сущности, говоря о ней, средневековое общество говорит о влюбленности, другими словами, о крайне неустойчивом, преходящем состоянии духа, на смену которому может, конечно, прийти настоящее чувство, но чаще она сменяется новой влюбленностью. Новая любовь, – как гласит кодекс Андрея Капеллана, – старую гонит. Прогнать же старую, как это известно и без судебных вердиктов, может только полученная соискателем награда. Вспомним приводившуюся нами мысль Хойзинга о рыцарском подвиге, целью которого является героическое спасение девы от «ужасной опасности» потерять свою девственность. Не без доли язвительности историк культуры прибавляет к ней следующее замечание: «А может, в своей основе такое спасение всегда сводится к охране девичьей целомудренности, к защите от постороннего посягательства, с тем чтобы оставить за собой спасенный трофей? Во всяком случае, из всего этого возникает великолепный мотив, сочетающий рыцарственность и эротику: юный герой, спасающий невинную деву. Противником его может быть какой-нибудь простодушный дракон, но сексуальный элемент и здесь присутствует самым непосредственным образом»[449].
Можно утверждать: общество того времени, даже исповедуя новую, христианскую, веру, вовсе не стремится неукоснительно следовать наставлениям ее пророков: «…утешайся женою юности твоей, любезною ланью и прекрасною серною: груди ее да упоявают тебя во всякое время, любовью ее услаждайся постоянно. И для чего тебе, сын мой, увлекаться постороннею и обнимать груди чужой?»[450] Поэтому куртуазная война полов – это не что иное, как нескончаемая погоня за новыми и новыми победами; в сущности, только они (при одновременном соблюдении правил игры «в тайну», но ни в коем случае не злоупотреблении ими) создают светскую репутацию обеим сторонам. И чем выше эта репутация, тем громче победа, тем слаще награда.
Но что делать с получающими жизнь плодами подобных завоеваний? Стоит задуматься над этим вопросом, и станет очевидным, что время этой увлекательной и пышной «войны полов» обязано полниться незаконнорожденными детьми и подкидышами. Дошедшие до нас свидетельства говорят о том, что женщины, из тех, кто имеет достаточные средства, в целях сокрытия беременности уезжают куда-нибудь подальше, чтобы решить свои проблемы на стороне; из тех, что попроще, – в другую деревню. Там одни ищут для своего ребенка приемную семью и договариваются о содержании, другие оставляют детей под дверью известных своим мягкосердечием людей или у ворот монастыря, богадельни… некоторые и вовсе бросают новорожденного на произвол судьбы[451]. Вымысел романиста, виконт де Бражелон, в действительности совершенно типичная фигура. Однажды сверток с ребенком и деньгами присылают некоему священнику… через год, случайно оказавшийся в тех краях граф де ла Фер догадывается, что перед ним его сын, и забирает его к себе… через пятнадцать лет отец, мать и сын впервые собираются вместе – но лишь для того, чтобы тут же снова расстаться[452]…
Особое положение сохраняется лишь за так называемыми бастардами – внебрачными детьми коронованных особ. Вера в сакральные свойства крови, текущей в жилах миропомазанных венценосцев, диктует особое отношение к ней; ее наличие служило им известной защитой, хотя, конечно, и не уравнивало с законными наследниками. Правовое же положение прочих весьма ущербно. В Европе они не имели никаких прав наследования имущества ни своего отца, ни других родственников. К слову, ограничение их прав сохраняется долго. Еще Кант, опираясь отнюдь не на обыденные представления, но на строгие принципы создаваемой им философской системы, будет утверждать, что внебрачные дети – это дети, появившиеся вне закона, и, следовательно, тот не обязан охранять их. Иначе говоря, общество может попросту игнорировать их существование. И не следует видеть в этом род заблуждений, свойственных даже выдающимся умам: гигиена социального наследования (нам еще придется говорить об этом) – слишком серьезная вещь, чтобы ее правилами можно было пренебречь.
В России только законом от 3 июня 1902 г. устанавливалась юридическая связь между внебрачным ребенком и его матерью и отчасти отцом. До этого времени даже мать не обладала по отношению к нему родительской властью. По новому закону внебрачные дети обретали некоторые права в области наследования. Правда, они распространялись только на то имущество, что было нажито самой матерью, ее родовое достояние внебрачные дети наследовать не могли. В других странах это происходит примерно в то же время: нет никаких оснований утверждать, что Россия – «медвежий угол» семейного права.
Мы сказали, что Средние века – это время младших детей, выдавливаемых из всех измерений социума. Но, как показывает обращение к общественным нравам, к формируемой культуре, это еще и время детей, которые с самого рождения выталкиваются из родной семьи к живущим на стороне кормилицам, а затем отправляются на воспитание к совершенно чужим людям. Простонародье не увлекается куртуазной любовью; его имущество гораздо проще делить и передавать по наследству, поэтому юридические параграфы составляемых здесь брачных контрактов не столь строго регламентируют отношения мужчины и женщины, и браки в этой среде нередко заключаются по взаимной склонности (вещь, совершенно немыслимая в кругу аристократов). Правда, можно поспорить о существовании брачных контрактов у низших сословий, но ведь и устные формы договора, заключаемого при свидетелях, – это тоже юридический документ. Однако и в этом мире немало подкидышей, а то и вообще выброшенных на улицу детей. Это – и их время.
В проникающихся буржуазным духом городах процветает практика очень рано отправлять своих детей в услужение чужим людям как плату за их обучение ремеслу, чтобы точно так же принять в обучение (и в услужение самим себе) – чужих. Это и их время.
Жизнь привилегированных сословий осложняется существованием бастардов. Часть из последних знает своих отцов и пользуется известной защитой, которую обеспечивает им их имя, другая, бóльшая, если не сказать подавляющая, – остается «без роду и племени», но все же догадывается о «благородном» происхождении. Это и их время.
Все эти люди, младшие сыновья титулованной знати, внебрачные дети, которые для сокрытия адюльтера отдаются на воспитание в чужие дома, родные, отправляемые туда же для обучения, наконец, рано осиротевшие и принятые в опеку, никогда не знали детства. Анализ писем, получаемых на протяжение 600 лет от своих отцов теми, кто не утратил с ними связь, показывает, что в них нигде не выказывается не то что забота родителя, но и простой интерес к жизни своих потомков[453]. Все они вынуждены вступать в самостоятельную жизнь еще в полудетском возрасте, и именно им суждено творить историю, создавать всю культуру своего социума. (Впрочем, пример Фомы Аквинского, в пять лет отданного на воспитание в монастырь, показывает, что среди них и опекаемое родными юношество, которым движет та же культурная норма.)
Это время тяжелых испытаний, выпадающих прежде всего на их долю: «История детства – это кошмар, от которого мы только недавно стали пробуждаться. Чем глубже в историю – тем меньше заботы о детях и тем больше у ребенка вероятность быть убитым, брошенным, избитым, терроризированным и сексуально оскорбленным, – с достаточным на то основанием пишет Ллойд Демоз, и продолжает, – «Историков очень занимала шумная песочница истории, где сооружались волшебные замки и устраивались великолепные битвы, но они совершенно игнорировали то, что происходило в домах вокруг этой игровой площадки»[454]. Но и многое из того, что происходит на самой «игровой площадке», порождается все тем же безжалостным и преждевременным выталкиванием ребенка в социум, в самостоятельную жизнь.
Это время крайних жестокостей (средневековой жестокости вообще предстоит стать устойчивым словосочетанием). А еще – это время пылкой любви и жертвенности. Правда, и угасшим цивилизациям Греции и Рима не была чужда ни та, ни другая, и им были ведомы яркие проявления всей гаммы чувств, свойственных человеку. Но если их (в особенности римская) культура – это культура контрастов, то Средневековье, ничуть не уступая Риму, а часто превосходя перепады обуревавших его страстей, являет нам время рождения новых чувств, не свойственных ни архаичной эпохе, ни античности.