Опять дождливая погодка к нам прицепилась, те же затяжные потоки, запах влаги, пузыри, зонты, что и в вечер нашего прихода сюда, только унылей, тягостней как-то. Возьми себя в руки, мокрая тряпка. Вот ещё что выдумал: лужей разливаться. Заломи краба, грудь колесом, взгляд орлом, нынче здесь, завтра там. Тру-ту-ту, моряк, с печки бряк. Что ты, вечный пловец, потерял в её доме, где «ни пришей, ни пристегни» и «замётано»? Временное пристанище, твёрдую почву, отдых на нарах? Слышу ли я в середине ночи тихие и мягкие шаги тех, кто пришёл по её душу? Не смоковницу обломать, вырвать с корнем, нет — берёзоньку во поле, в краю чужом. За стеной. Какая мне разница — за чьей. Топ-топ. Пришли её душить. Зажилась, говорят. Только свет мутит и место на земле зря занимает. Пора, говорят, от неё избавиться.
Так и есть. На борту меня ждало известие: завтра, чуть свет, уходим из Риги. Наша осенняя стоянка тут закончена. Приказ из пароходства: шлёпать в Гамбург. Срочно. Полным ходом. Там нас зафрахтуют и отправят болтаться в дальние моря, на полгода по меньшей мере. Артур Арнольдович еле-еле отвоевал несколько часов под предлогом неготовности судна, а то бы мы отчалили в эту же ночь.
Кольванен мой взгрустнул немного, хоть и пытался он скрыть от меня своё минорное настроение, хоть и утверждал пылко, с воодушевлением, что давно пора сменить обстановку, выйти на простор, освежиться океанскими брызгами, да и деньжат хороших заколотить, а всё-таки бульбообразный раздвоенный нос его с ложбинкой приобрёл заметный дифферент и выдавал своего хозяина с головой. Нас отпустили до утра, и мы полетели прощаться.
Вот мы в последний раз собрались вчетвером, рижская компанейка. Кутнём напоследок похлеще, отметим разлуку. Рано или поздно всё равно бы прокуковало. Как верёвочка ни вейся. Не горюй, Рахиль. Я ещё вернусь, обязательно вернусь. Куда я денусь. Нет, нет не забудем, ни я, ни тем более злопамятный Кольванен. Шуточки над его музыкальным слухом не пройдут им даром, им еще тут в Риге аукнется. За кого они нас принимают. Мы совсем и не изменчивые, этого, знаете, за нами не водится. Мы — само постоянство. Клянемся тигровой акулой и её отвергнутой любовью. Кем отвергнутой? Нами, разумеется. Бедняжка, видели бы вы, как она страдала от неразделённого чувства, крутясь у нашего борта всё наше плавание в тропиках. Нет, она предпочитала Кольванена. Она смотрела на него из воды так страстно, так преданно, с таким обожанием. Кольванен покорил её сердце своей музыкальной игрой, денно и нощно упражняясь у себя в каюте или в тенёчке на палубе на тарелках и барабанах, страшно ему опять появляться в тех широтах. Решено. Будем слать им нежные письма из каждого порта и радиограммы из открытого моря.
— За возвращение. За тех, кто тянет морскую лямку.
Осуждены скитаться. Гороховый пиджак тумана. Театральная тумба. Кленовый лист парил над каким-то другим городом: над Гавром, над Глазго… Вполне вероятно — счастья не видать, а удача отвернётся. Утешимся. Не привыкать. Помянем её добрым словом, невольные очевидцы её скандалов и её медленного, но неуклонного падения. Ну, скатывания. Судоремонтные заводы, старая угольная гавань, докеры в кадках, забастовка, по чьей вине торчали неделю, отпрыски, бруски, школы для неполноценных детей, кобура полицейского, двугорбый мост-верблюд, который вдруг предстал перед нами в ночных огнях, как неземное видение. Панама. Чили. Вращающийся щит, скучая, крутился туда-сюда, отражая дождевые стрелы. Упорно не желал быть уродом-зонтом. Желал быть бойцом в битве. Чтоб его разорвало вот на такие клочки! У неё, понимаете ли, неважное настроение. Не прочту ни строчки у неё на лбу. Рычи, не рычи. Увижу ли я свою толстушку, вернее, то, что от неё останется? К моему возвращению она постарается превратиться в стройную щепку. Табак поможет и горящий неугасимым синим пламенем друг-алкоголь у неё внутри, в её грустном, насквозь проспиртованном теле. Она будет ходить из дома в дом, её везде примут с распростёртыми объятиями, посадят за стол и напоят чем попало, а есть не дадут ни крошки. Насмерть напоят. Она бы и рада поклевать, да забыла: как это делается. Желудок отказывается принимать пищу, ничего соблазнительного он в ней не видит. Офелия, нимфа, боров за прилавком, нескладные твои басни, не скупись. Рахиль, Рахиль, я и твержу, как грамматику. Не палач, так жертва. Всё, что мы можем сказать с печально закрытыми, отягощенными скорбью веками. Пьяным-пьяны, как четыре стельки, как переплёт у мола, как смываемые на песке следы. Держимся друг за дружку, чтоб не упасть в эту холодную подколенную ванну, в это шипенье…
Рассвет брызнул. Рижский причал и набережная уплывали от нас, дальше, дальше. Две фигуры, высокая и низенькая, делались всё меньше. Не разобрать: что они кричали. Одна из них неистово махала зонтом. Вот они уже точки. Вот неразличимы…
Громада воды колыхалась, безбрежная колыбель. Колыхалась, колыхалась. И плавали на её поверхности разные нетонущие предметы.
Одна волна хвасталась перед другой обломками кораблекрушения. Бочки, ящики, протянул руку — не достать. Баю-бай, не забивай нас.
ЗАСЛУШИВАЛСЯ ВОЛН
В конце апреля он вернулся из плавания. Воробьиный рейс в Бремен. Моргнул и — обратно. Быстрый «Гермес». Так называется спасательное судно Балтийского морского пароходства. Отпустили на три дня. А там — три океана. Сингапур.
Дом в пригороде, палисадничек, нарциссы в клумбах. Мать, сестра.
Седой день, седые мысли. Москитная сетка моросит над холмами. Тропики, агавы, тюльпанное дерево. Он пойдет размять ноги. Он любит бродить один по горам и долам.
На вершине одинокая сосна, всем ветрам назло. Ну, здравствуй, старый друг! Давненько не виделись. Нашел сухие ветки, валежник, сгреб в кучу. Только и ждали спички, вспыхнули, как порох. Костер век не ел, рыжий черт, уплетает за обе щеки. Что б ему еще дать? Да вот: загранпаспорт! Пропуск к кокосам и какаду. На кой хрен эта картонка в кармане пригрелась. На, жри! И бросил в огонь свою «мореходку». Морской паспорт, выписанный в канцелярии Нептуна. Якоря корчатся…
Заперся в комнате и весь день пил. Пей до дна, пей до дна… Голубой Дунай. Вишни спилены. Вишни детства. Он на них лазил лакомиться, обдирая об кору колени. И вот — спилены вишенки под корень. У кого-то руки чесались. Делать нечего. На чердаке веревки. Мать с сестрой белье сушат. Хорошие веревки, крепкие. Недосушенное белье аккуратно в корыто сложил. Взглянул на балку. Надежная балка. Петельку связал. Надел пеньковый галстук на шею. Капитан, капитан, улыбнитесь… На рею вздернуть — и прямо в рай… Мать с сестрой кинулись, успели снять. Он обиделся, что ему помешали, сказал, что умирающий осьминог прячется в свою нору, и залез под кровать…
Очнулся он в неизвестном месте. Пижамы. В глазах рябит. У голубой стены на табурете сидит санитар. Звереобразный, зевает. Нос — валенок. Такой громила. Только бы не заметил. Нет, заметил, голову повернул. «По уколу соскучился!» — взревел санитар. Грубо закрутив ему руку за спину, тащит его куда-то по длинному, узкому, как кишка, коридору.
Врач, психиатр, встал из-за стола. Статный красавец с синестальным взглядом. В белоснежном халате, элегантном, как пальто. Золотые волосы до плеч. Ангел Божий. «Присаживайтесь, — говорит он ласковым голосом. — На что жалуетесь? Расскажите все начистоту, иначе мне будет трудно вам помочь». Больной не отвечает. Отвернулся. Смотрит в окно. На окне решетка. «Очкуров? — слышит он мягко звучащий вопрос врача. — Художник? Из Петергофа?..»
На стене портрет психиатра. В черной раме. Очень похож. Как две капли. Отражение в зеркале…
Дали холст, краски, кисти. Мастерскую. Просят нарисовать автопортрет. Весь день он занят этой работой. С утра до вечера. Потом спускается в столовую. Там полно пижам за столами. Он никого не замечает, ни с кем не заводит разговоров. К нему тоже никто интереса не проявляет. Тут все такие. Сидят отдельно, замкнуты, угрюмы, у всех склоненные над тарелками одинаковые, выбритые, голубые булыжники-головы. Поужинав, он идет в душевую. Дежурная сестра по дружбе дала ему ключ от душевой, и он плещется там каждый вечер в полном одиночестве, как дельфин. У него привилегии, он волен делать все, что ему хочется. Нет, нет, ему тут неплохо живется. Нигде и никогда ему так хорошо не жилось.
Тут бывают забавные сцены. Утром у окна с решеткой стоит рыжий безумец. Стоит в чем мать родила. Протянув руки вверх, будто хочет улететь к восходящему солнцу, он взывает трубнозаунывным голосом:
— Сто тысяч мегатонн! Сто тысяч мегатонн! Атом, атом! Слушай меня! Цель номер один! Огонь!
Жирное, бело-рыхлое, как у тритона, тело. Икры-бутыли. Комиссованный. Из ракетных войск. Солнце два часа держит его у окна, пока не уйдет за угол. Безумец стоит в этом плену, вытянув руки с вывернутыми навстречу лучам ладонями, и раздается его неутомимый, монотонный вопль:
— Сто тысяч мегатонн! Сто тысяч мегатонн! Атом, атом! Слушай меня!..