— Сто тысяч мегатонн! Сто тысяч мегатонн! Атом, атом! Слушай меня! Цель номер один! Огонь!
Жирное, бело-рыхлое, как у тритона, тело. Икры-бутыли. Комиссованный. Из ракетных войск. Солнце два часа держит его у окна, пока не уйдет за угол. Безумец стоит в этом плену, вытянув руки с вывернутыми навстречу лучам ладонями, и раздается его неутомимый, монотонный вопль:
— Сто тысяч мегатонн! Сто тысяч мегатонн! Атом, атом! Слушай меня!..
Тут есть такие, что резали себе вены осколками стекла на своей свадьбе, и такие, что пытались выброситься в окно с девятого этажа. И выбросились бы благополучно, если бы их не «спасли» непрошеные ангелы-хранители, схватив за ноги. Кровь за кровь, откровенность за откровенность. Как сюда он попал? Да так… Вена, Нагасаки, Сенека.
Пятый день он в этом чудесном доме. Очередная беседа с прекрасным Аполлоном в белом халате. Златокудрый, грудь шире Арарата, лицо как солнце. Даже и не беседа. Разговор по душам двух друзей. Пишет диссертацию. Нужен материал: автопортреты пациентов.
— Что ж вы робкий такой? — спрашивает Психиатр. В голосе его звучит искреннее участие и сердечность. — Чего же вы боитесь? Девятого вала? Девятый вал сюда не докатится. Уверяю вас. Живите спокойно. Трудитесь по силам. Рисуйте. Я вас не тороплю…
Тут танцы по воскресеньем. Ах, давно он не танцевал! С женской половины пришли девушки. Они тоже в пижамах, в голубую полоску, как волны. На ногах мягкие, бесшумные тапочки. Они курят. У них тоже наголо обритые головы. Они хотят танцевать, их глаза говорят о любви. Темный лес, пламенном бреду… Пальцы Психиатра в толстых золотых перстнях барабанят по столу. Если он, Очкуров, нынче вечером не закончит свой автопортрет, то пусть пеняет на зеркало, коли рожа крива. Его не выпустят живым из этого дома… Стоп машина… В лимонном Сингапуре…
Утром в палате такая спертость. Мычит, губы трубочкой, грудь поросла черной шерстью, шимпанзе. Медсестра больно бьет его по голове палкой. Присоединяется санитар. Избивают вдвоем. Вой избиваемого переходит в поросячий визг.
Выводят на прогулку в сад. Это другая медсестра, она добрая, круглолицая, она как мать родная. Простая душа… Шум, крики. Что такое? Убежал рыжий безумец. Солнцепоклонник несчастный. Вон, вислозадый, бежит голышом, пятки мелькают. Там бетонная стена, колючки проволоки, как терновый венец. А за стеной — сосновый лес. Дивный, как струны, лес. И воля! Все пижамы, все, все, что ни есть, пижамы с санитаром во главе, злобно воя, устремляются в погоню. Гончая стая… Возвращаются, ведут беглеца, заломив ему руки за спину и низко пригнув голову к земле. Как сорвавшегося с цепи и пойманного пса. Санитар идет сзади и, грубо ругаясь, пинает его в зад сапогом.
Опять с глазу на глаз с Психиатром. Что он хочет? Чтобы тут, перед ним совершили харакири? «Очкуров?» «Да!» Где-то плещет вода — поливают цветы из шланга. Голос Психиатра вкрадчив, голубые глаза лучисты, они гипнотизируют, лишают воли. Очкуров дрожит, как лист: вот он превратится в каменную статую и останется в этом доме навеки…
Розовые, пластмасса, не бьются, опять молоко, теленок в тумане, вишня бежит по клеенке — не догнать, убирают, у нас самообслуживание, несут гуськом, затылок в затылок — в окошко посуды, а там — пион, курносый, распаренный, ночью за стеной будет играть пианино, небесная музыка — это она душит подушкой…
Он. Очкуров. Отчаялся. Автопортрет не написать! Никогда, никогда! Будет лучше, если он нарисует лодку. Он нарисует лодку и уплывет на ней отсюда. На лодке — что ж не уплыть! И дурак уплывет! Запросто!
Постель-метель. Дин-дин-дин — чистое поле. Мартышкино, Мариенбург — в гости просим. Самсон, позолота слезла. Медсестра новенькая. Очкуров на нее глаз положил — подсолнечник, лузгает семечки. Медперсонал из местных, кроме врачей. Те — не отсюда… Валерьяна, Марк Аврелий. Воркуют, голубки, погасив свет. Хихиканье. Я не виночерпий, я хлеб режу… По борту, захлебываясь в тоске, Мадагаскар. На всю ночь зарядил, огурцы пойдут, укроп, шуры-муры на сеновале, очки на хвосте. Дорогой дальнею… Бежал бы сейчас бурун за кормой… Что-то хрустит — раздавленные очки.
РАК НА БЛЮДЕ
1. ФЕВРАЛЬСКИЙ СТАКАН
И чреваты жёны медведю хлеб дают из руки, да рыкнет, девица будет, а молчит — отрок будет.
Русские гадания
Я родился зимой второго февраля года 1947 в Белоруссии. Отец мой, фронтовик, командир танка, тяжело раненый, едва не сгорел заживо, запертый в броне. Теперь начальник автоколонны в 200 машин, строил дорогу на Брест. Днём строил, а ночью спал с пистолетом под подушкой в хате у старика-белоруса. Время неспокойное, послевоенное, недобитые банды вокруг бродили в лесах. Приснился моей матери аист. По белорусскому поверью — сын родится. Носила меня мать под сердцем ровно девять месяцев и благополучно разрешилась от бремени в десять часов утра. За окном родильного дома в районном городке яркий чудесный день, сверкали искорки снега. Вспоминает моя мать Мария, в девичестве Румянцева, а по мужу Овсянникова. Отец мой Александр Викторович на радостях, что родился сын, в честь моего появления на свет пропил 600 рублей, деньги по тем временам немалые. Отец гулял весь месяц, весь февраль в компании сослуживцев-офицеров. Мать моя очень сокрушалась о потере капитала. На свой дом копили. Блокадная ленинградка, брови серьёзные, сама как струнка, миниатюрная: рост метр пятьдесят два.
Житье это белорусское у родителей моих не мёдом мазано. Длилось два года. Мать моя зачитывалась Львом Толстым. «Война и мир», «Анна Каренина», «Семейное счастье». Отец мой читал мало, библиоманией он не болел, но книги покупал при случае и берёг. Также любил он хвастаться перед друзьями: какая у него жена, его Машенька, начитанная. Сам он больше глядел на дно стакана, чем на страницу. Отец мой не горевал. Гуляка, отец мой, весёлый собутыльник, первый его враг был — уныние; шутки не сходили с его румяных балагурных губ. Шоферня, ребята ножевые, души в нём не чаяли за его щедрость и широкий нрав. Стояли за него горой. Скажи дурное слово — разорвут. Добряк, последнюю рубашку с себя снимет, рот только раскрой — с просьбой. Отдаёт мой отец свою последнюю нательную рубаху первому встречному и пойдёт, босый да голый, по чистому холодному снегу в поле. Высоколобый, грустно улыбаясь. И поднимется в том безбрежном поле метель, закрутятся вихри, и сгинет мой отец в том поле, сам — снежный вихрь. Со смертью не шутят. Отец мой был полон телом, кожа белая, как сметана. Ростом невелик, на полголовы повыше моей матери. Лоб-купол в залысинах. А ноги коротенькие, походка враскачку, сбитые каблуки, медведь косолапый.
Тот февральский стакан в руке моего отца не расплеснётся; чтобы жизнь была полная; толстые балагурные губы, пилотка.
В белорусской избе с узорными наличниками, где жили мои отец и мать, сладко проспал я в колыбели, запелёнутый и укутанный, первый год свой. Деревня называлась: Тартак. В паспорт мой вписана — как место моего рождения. Мать в начале беременности очень томилась. Захотелось ей свежепросоленных огурцов с молодой картошкой, так захотелось — хоть умри. А где взять? Не выросли ещё. Попал мой отец в гости, а там как раз скороспелые огурцы и бульбу рассыпчатую лопают. «Что ж ты, Александр Викторович, не ешь?» — спрашивают хозяева. «Не хочу. Маше моей очень хочется. Ей отнесу», — отвечал отец. Потом далеко разнеслась молва об отцовской заботливости: как Александр Викторович жену свою холит и лелеет.
Отец мой любил яичницу-глазунью и картошку, крупно нарезанную, зажаренную на сале, со шкварками. Целыми сковородами наворачивал, и этот крестьянский стол никогда ему не надоедал. У матери не было много хлопот на кухне. Ещё мой отец любил рыбу, особенно селёдку. Мать, наоборот, ничего рыбного в рот не брала. От селёдки её трясло. Тут у них были серьёзные разногласия и доходило до ссор.
Ездили на служебной отцовской машине в районный город Барановичи, там на базаре купили подушку и шубу.
Отец мой сильно пил, море было ему по колено. Брёл мой отец вброд через великие пьяные воды, через океаны водки, потупясь, свесив хмельную лобастую голову, а из двух его налитых доверху глаз-стаканов текли горькие ручьи чистого неразбавленного спирта. «За тех, кто в море» — был любимый отцовский тост. Без обмана, как в басне Эзопа, он то море мог бы один и высосать ненасытными толстыми губами, держа безбрежную амфору крепко за уши. Выдул бы за милую душу — с моряками, с китами, с флотами всех стран. Осушил бы до дна, не поморщась, губы рукавом кителя вытер бы и пошел всхрапнуть часок-другой где-нибудь в укромном уголке. «Счастливая ты, Мария, — говорили моей матери, завидуя, замужние белоруски в деревне. — Какой у тебя супруг, благоверный твой, покладистый да спокойный, никогда не буянит. Выпьет чарочку и тихо спать завалится».
У отца была ещё поговорка такая: «жениться — так на английской королеве, пить — так до гроба». Мать моя к короне британских островов не тянулась, не имея на это никаких прав. Дочь пахаря-псковича, требовала напрямик, в глаза резала: чтобы муж прекратил своё неумеренное пьянство и дал зарок если не перед иконой, то перед портретом великого вождя Сталина. Утром, жадно выпив кружку сырой воды, отец клялся капли в рот не брать и уходил командовать своими шоферами, трезвый, как колеса его двухсот машин в подчинённой ему автоколонне. А вечером возвращался при поддержке водителя его служебного газика, опять навеселе, расплываясь в пьяной виноватой улыбке и прося прощения. Хорош. Тёпленький. Только могила его исправит.