У отца была ещё поговорка такая: «жениться — так на английской королеве, пить — так до гроба». Мать моя к короне британских островов не тянулась, не имея на это никаких прав. Дочь пахаря-псковича, требовала напрямик, в глаза резала: чтобы муж прекратил своё неумеренное пьянство и дал зарок если не перед иконой, то перед портретом великого вождя Сталина. Утром, жадно выпив кружку сырой воды, отец клялся капли в рот не брать и уходил командовать своими шоферами, трезвый, как колеса его двухсот машин в подчинённой ему автоколонне. А вечером возвращался при поддержке водителя его служебного газика, опять навеселе, расплываясь в пьяной виноватой улыбке и прося прощения. Хорош. Тёпленький. Только могила его исправит.
Мать моя решила отомстить. Вовлекла в свой заговор хозяйскую дочь Лёлю. Добыли бутыль самогону и наклюкались. Завели патефон, пели и плясали, рискуя свалить со стола керосиновую лампу. Испуганная копоть взлетала из пузатого стекла к потолку чёрной курицей. Такой шабаш! Мать моя была уже на пятом месяце беременности. Вошедший в избу отец, увидев эту сцену, тотчас протрезвел. Устроил жене хорошую выволочку. С ума она сошла, что ли? От такого буйного плясанья мог быть и выкидыш. Матери моей стало плохо, всю ночь её рвало в таз. Алкоголь она возненавидела с того дня пуще прежнего и молила бога, чтобы это её отвращение к вину передалось ребёнку, которого носит она в своём чреве.
Двухмесячный, я заплакал, и никак не успокоить. Что только мать моя ни делала: и на руках качала, и грудью кормила, и дала пососать толчёного мака в марлевом мешочке. Нет, ничего не помогает. Реву и реву, в крик, захлёбываюсь, посинел уже весь. Хозяйка, суровая белоруска со сросшимися бровями, влила расплавленного олова в блюдце с водой, и вышла фигура собаки. Вот и причина моего плача. Выяснилось: мать мою, когда она была ещё беременна, испугала собака на улице. Этот утробный материнский страх во мне вдруг и проснулся. Белоруска взяла меня на руки, пошептала заговор против испуга, я затих и уснул.
У моего отца был там, в Белоруссии, боевой друг Гриша Белобородько, прозванный офицерами Красной девицей за его застенчивость и целомудрие. Гриша к вину едва притрагивался, губы только в рюмке мочил, в компании сидел молчаливый, тише воды, ниже травы, на женщин взглянуть боялся. Пороху не хватало, а войну прошёл. Полный антипод моему отцу. Гриша Белобородько, единственный, кто сохранял в тех кутежах здравый ум и светлую голову, спас моего отца от большой беды. От Сибири, а то и от «вышки». Упала с неба ревизия — снег отцу на голову. Ай-яй-яй! Довеселились. Не всё коту масленица. Крупная растрата казённых сумм, а также пропажа десяти автомашин. Куда делись? Да пропил с товарищами. Серьёзная история, керосином пахнет. Жди, майор, «воронок» к тебе скоро пожалует, поведут тебя под белы ручки. Бросился Белобородько по области, за одну ночь нашёл машины, там-сям выпросил на время, номера поменял на какие нужно и рано утром поставил всё как есть перед очами ревизионного начальства. Нате, ешьте! И сумму недостающую выложил. Копать не стали — что да откуда. Замяли, замазали. Да не совсем. Долго еще верёвочка вилась. Лет пять. Под Ленинград перебрались, там жили — тогда и пришло письмо от Белобородько, сняло страшную гору с отцовских плеч. Отец по ночам не спал, давила его та гора. А если и забывался сном на часок, то бредил, скрежетал зубами, стенал и просыпался в ледяном поту. Белобородько писал: «Всё. Можешь теперь спать спокойно».
Я родился крепышом, смуглый, как цыганёнок. Такой и рос. Родители мои оба белокожие, откуда же у меня этот шафран с корицей, где меня закоптили? «Три! Сильнее три его, поросёнка! — требовал отец, когда мать мыла меня в корыте. — Грязи-то на нём! Коркой покрылся. Ножом, пожалуй, не отскоблишь». Мать сердито огрызалась и гнала отца прочь. Эта моя смуглота для отца была излюбленной темой разговора и повод для подшучивания над своей вспыльчивей Машей. У него была страсть дразнить. Догадками и подозрениями на мой счет он постоянно изводил мою мать, до ссор и слёз. «Нет, это не грязь», — говорил он, приблизясь к купели, где меня тщетно оттирали мочалкой, и сомнительно покачивая своей лобастой головой. Теперь ему всё ясно. И зачем вот только было матери моей скрывать, правда всё равно наружу всплыла. Не иначе какой-нибудь цыган у матери в спальне переночевал, пока отец отсутствовал, — и что она сразу не призналась и не повинилась? Он бы простил. Все мы не святые. Тем более, когда цыган подкатится. Кто ж устоит перед цыганом. Кончалось тем, что мать, взбешённая, забыв о моем купаньи и о том, что я могу захлебнуться в корыте, топала ногами и кричала: сыночек их в свекровь, это она, свекровь, чёрная как сажа, дочь табора и есть истинная виновница моей темнокожести. Набрасывалась на отца и колотила кулаками. А тот только смеялся.
То одно, то другое вспомнится моей матери. Словно я сам вижу…
У нас с матерью и глаза точь-в-точь с одного болота гонноболь, то серые, то голубые, меняются с погодой. Взмах ресниц — взмах вороньих перьев. Пашни… Машина, в которой мы ехали, потеряла управление на спуске, тормоза отказали, шофер с баранкой борется, лицо отца побелело как мел. Мать моя, ни жива, ни мертва, прижала меня к груди. Встал у глаз её глубокий овраг. Отец рванул дверцу: «Маша, прыгай!» Машину дёрнуло, и стальным углом дверцы отцу в лоб. Из раны кровь хлещет, до кости прорубило, а отец и не замечает. Шофёр справился, колесо крутится над самой пропастью. Горел тот рубец на отцовском лбу по гроб.
Что там за шум? Галки да вороны. У его шоферов побоище. Ножи, монтировки в ход пущены. Убийством пахнет, побежал отец в поле, видит: толпа кого-то обступила, орёт. Выхватил отец пистолет и выстрелил в воздух. Толпа раздалась, в центре два шофера дерутся, окровавленные, злые. Дал одному леща по шее — тот и кувырк. Остальные послушно разошлись по машинам.
Белорусская жизнь наша кончилась в 1948-ом. Мне исполнился год. Отца демобилизовали. Так он и не достроил свою дорогу на Брест. Гадали мои отец и мать: где им жить дальше. Остаться ли тут, ехать ли в родные края отца в Карелию, поселиться ли в Ленинграде — там жила родня моей матери. А ещё манила Кубань: отцу предлагали возглавить богатый колхоз и давали лучший в станице дом. Кавказ настоятельно звал отца в письмах, там отцовский однополчанин пустил корни у Чёрного моря. Так куда же решиться: на север или на юг? В Карелии в погранзоне дом большой, да полон: старики-родители — Виктор Титович и Мария Герасимовна — и две сестры отца, Вера и Нюра. Яблоку там негде упасть. Да и не хотел мой отец в старое пятиться, на новом месте хотелось ему обосноваться.
В Ленинграде — материнская линия. Дед мой Николай Васильевич Румянцев жил на проспекте Обуховской обороны в коммунальной комнате. У него своя семья — куда ещё нам. Четверо там включая деда: сам, жена его — еще одна Мария, матери моей мачеха, сын их Виктор да мачехина родительница — семидесятилетняя бабка Ганя. Дед Николай писал в письме: ничего, дочь, приезжай. Угол для вас всегда есть. В пригороде дома продаются. За Красным селом… Недорого просят…
Отец получил при демобилизации деньги. Вот дом себе и купили. Повезли меня на север, а не на юг. Отец часто потом вздыхал о Кубани. Арбузы, подсолнечники — розовая мечта. А мать моя горевала о потерянном Кавказе. Грезился и снился ей всю жизнь белый домик-мазанка у тёплого моря и золотистые грозди сладкого винограда.
2. ДУДЕРГОФ
Дом не велик, да лежать не велит.
В ленинградской комнате на проспекте Обуховской обороны перезимовали кое-как двумя семьями, всемером, теснясь на двадцати коммунальных метрах. Мать моя едва весны дождалась, оставаться там она была уже не в силах. Нужно было отдельное жильё. Вот и нашли, недолго искав, по совету добрых людей, в прекрасной живописной местности.
Дом тот за Красным селом в посёлке у Дудергофских высот — это был ещё тот дом! Увидев его с фасада, мать моя нахмурилась, а войдя внутрь, пришла в ужас: потолок коробился, провиснув посередине горбом, и ей почудилось, что балки обломились и крыша рушится ей на голову. А стены — тронь, и рассыпятся. Труха, жучок проел. Отодранные обои раздуваются парусами. Развалюха какая-то, гнилушки. Куда глядели глаза моего отца и деда Николая! Купили по дешёвке. Молодцы. Умные головы. Жить здесь нельзя ни единого дня. Да что там — минуту тут находиться опасно для жизни. Она не хочет вместе с ребёнком быть погребённой под обломками. Пусть мужчины что-то делают с этим сараем, чтобы стал пригоден для обитания, а пока она с сыном у соседей поживет.
Решили дом отстроить. В мае зазвенели топоры. Меня посадили в пустую ванну, чтобы не потерялся, пока взрослые работают. Я сидел смирно в своем железном челне. Сирень лезла в раскрытое окно, пытаясь достать меня знойной гроздью. — Что ты его в доме томишь! — гремел голос отца с улицы. — Вынеси в сад, пусть пацан подышит!