Однако ряд причин, приведших сначала к появлению тенденций литературоцентризма (не только в России, но и в Америке или Европе), а затем к их исчезновению, имеет смысл рассмотреть подробнее. Не только для того, чтобы объяснить, почему после 1991 года миллионные тиражи российских литературных журналов и книг упали в сотни и тысячи раз2, но и для уточнения влияния социального статуса литературы и писателя на авторские стратегии.
Становление тенденций литературоцентризма
в русской культуре
Литературоцентристские тенденции в русской культуре появились с момента возникновения в России светской письменности и формировались под воздействием таких разноприродных факторов и явлений, как стереотип сакрального отношения к слову, особый статус писателя как властителя дум и пророка, оппозиция «интеллигенция-народ» и система нравственных запретов, социально-психологическим регулятором которых, как полагает Ю. М. Лотман, был стыд. По его мнению, каждая эпоха создает свою систему стыда – «один из лучших показателей типа культуры», а область культуры – «это сфера тех моральных запретов, нарушать которые стыдно». Стыд выявляет один из полюсов структурирования поля культуры, другой полюс образуют престижные в социальном пространстве деятельность, профессия, поведение.
В Западной Европе поэт находился в одном ряду с другими деятелями искусств (Вольтер называл писателей «жалким племенем, пишущим для пропитания», «подонками человечества», «литературным отребьем», а Руссо определял поэтическое творчество как «самое подлое из ремесел»). В русской культуре слово (или право на поэтическую манифестацию) было окружено магическим ореолом, роль властителя дум изначально принадлежала только представителям социальной элиты, в то время как живописец, музыкант, актер – профессии, попадающие в ряд между поваром и парикмахером, «низкие» занятия, приличествующие крепостному, вольноотпущеннику или иностранцу; да и само слово «художник» в языке XVIII века применяется только к ремесленнику, то есть к человеку, работающему руками. Человеку благородного происхождения быть художником стыдно.
Зато поэтическая манифестация, не считаясь за ремесло и профессию, резервировала за собой статус особо ценной и престижной деятельности. В социальном плане занятие стихосложением являлось прерогативой благородного сословия. Если в XVIII веке между понятиями «поэт» и «дворянин» еще не было абсолютного тождества, то в первой трети XIX века поэзия почти полностью монополизируется социальной элитой. По данным историка литературы Виктора Живова, среди литераторов, родившихся между 1750 и 1799 годами, наследственных дворян было 71,3%; литераторы в этом отношении отличаются от художников и актеров (здесь дворян 5,5%), ученых (среди них дворян 10,1%), медиков (6,4% дворян), сближаясь с военной элитой, – в офицерском корпусе 78,0% дворян3.
Не случайно в XVIII веке из всех видов литературного труда оплачиваются только переводы, а профессионализм в поэзии (и оплата труда поэта) воспринимается как нечто противоположное сути ее высокого предназначения: поэзия присваивает и резервирует за собой символический капитал «языка богов». Однако текстоцентризм русской культуры опирался на еще более раннюю традицию, в соответствии с которой обожествлению подвергался не только текст, но и алфавит, потому что сами буквы для первых русских писателей представляли собой символическую фиксацию доминирующих социальных, культурных и сексуальных позиций. По замечанию А. М. Панченко, обожествление текста, слова и алфавита, характерное не только для русской культуры, подкреплялось сформулированной еще Платоном идеей, согласно которой алфавит есть модель универсума. На зафиксированную в русской культуре тесную взаимосвязь между космосом и буквой, словом, текстом повлияли уроки Тырновской школы, в частности мировоззрение Константина Косточенского: «Он сравнивает с людьми не только языки, но и буквы. Согласные – это мужчины, гласные – женщины; первые господствуют, вторые подчиняются. Надстрочные знаки – головные уборы женщин; их неприлично носить мужчинам. Свои головные уборы женщины могут снимать дома в присутствии мужчин: так и гласные могут не иметь надстрочных знаков, если эти гласные сопровождаются согласными»4.
Не менее отчетливо влияние средневековой традиции русской культуры, которая создала двойную модель – религиозной и светской письменности. Писатель в рамках этой культуры – в идеале – представал не создателем текста, а транслятором, передатчиком и носителем высшей истины. От транслятора и носителя истины требовались отказ от индивидуальности (анонимность) и строгое соответствие нравственным константам, в которых была зафиксирована легитимность социальных позиций и властных прерогатив. А их сохранение, трансляция, репродуцирование создавали систему определенных требований, которые накладывались на этический облик того, кто имеет право говорить от лица Истины.
Поэтому Б. А. Успенский, фиксируя исконный дуализм русского культурного сознания, находит ему соответствие в противопоставлении «чистого» и «нечистого» поведения, а А. М. Панченко, исследуя роль скомороха в русской культуре, показывает, как этот дуализм проявился в социокультурном и религиозном плане в ряду оппозиций «поп – скоморох, божественное пение – “сопели сатанинские”, слезы – смех, церковная служба – игра, молитва – глумление, храмовое “предстояние” <…> – “вертимое плясание” и т. д.»5. Однако, как отмечает Панченко, эти оппозиции не только соответствуют рефлексу дуалистического мировоззрения, согласно которому добро и зло, Бог и дьявол равноправны в православной доктрине, но также воспроизводят властные позиции социального пространства и разные институциональные системы, легитимирующие «высокую» и «низкую» культуру.
Способ достижения легитимности (признания), за которым стоит задача сохранения власти и воспроизводства доминирующих позиций, создал особую ауру целомудренности русской литературы и, в частности, стереотип принципиального неприятия в письменной литературе площадного слова, отсутствующий в большинстве западноевропейских и североамериканской культур6. Однако, как показали работы Панченко, Лихачева, успенского, площадное слово, связанное с материально-телесным низом, – неотъемлемый элемент народной смеховой культуры и «карнавализация культуры» на отрезке европейского Возрождения, о которой писал Бахтин, вполне сопоставима как с культурой скоморошества, так и с реабилитацией смеха, предпринятой Петром I в рамках его реформ. По мнению исследователя литературы В. Линецкого, принципиальные отличия следует искать в топике культуры. «Если культуры новоевропейские потому и унаследовали хартию “карнавальных свобод”, признававшую в том числе и свободу площадного слова, что писатель нового времени чувствовал себя законным наследником тех, кто создавал рекреативную и ярмарочную литературу Средних веков – всех этих продавцов и рекламистов различных снадобий, ярмарочных зазывал, нищих школяров и т. д., – то когда в России пришла пора определить место “трудника слова”, писателя в светской культуре, из трех возможных вариантов: скомороха, профессионала и пророка – выбор был сделан в пользу последнего, чей образ принадлежал к топике официальной культуры и подчинялся ее законам, накладывавшим на площадное слово запрет»7.
Выбор, о котором говорит Линецкий, безальтернативен, это не следствие тех или иных предпочтений, а результат обретения легитимного статуса светской культуры по типу легитимности церковной. Русские поэты, дабы не потерять свой статус, не могли пользоваться площадным словом и более всего боялись прослыть шутами. Этот страх, достаточно точно фиксирующий зоны власти в поле русской культуры и выражавшийся в том, что сильнейшее отторжение вызывали образы скомороха и юродивого, создал традицию, в русле которой, по наблюдению А. М. Панченко, «почитатели и враги стали воспринимать их как преемников пастырей и как новых пастырей»8.
Петровские реформы, отделившие Церковь от государства и поставившие перед обществом задачу создания светской секуляризованной литературы, должны были «лишить Слово его мистического ореола и превратить его в слово человеческое, подлежащее проверке и критике»9, что означало замену одной системы легитимаций другой, одних властных полномочий, делегированных Церковью, другими властными полномочиями, опирающимися на власть государства и его чиновников, но при сохранении существующей институциональной системы. В результате трансформации подверглась лишь цепочка символического делегирования полномочий: иерархия «Бог – Церковь – поэт» в модернизированном виде предстала иерархией «Бог – монарх – Церковь – поэт».
Старые и новые славянофилы упрекали Петра в том, что якобы после его преобразований в русской культуре произошел разрыв с предшествующей народной традицией, однако светская культура XVIII века во многом продолжала воспроизводить стереотипы власти культуры церковной, создавая традицию воспитательного, учительского пафоса русской классической литературы и механизмы сакрализации образа поэта, который в культурном сознании наделялся чертами пророка и властителя дум. Властитель дум – это тот, кто в обмен на отказ от притязания на власть социальную получает власть символическую, способную, однако, на следующем этапе опять конвертироваться в социальную власть, но уже значительно бульшую.