Не можешь все-таки сказать, что поездки твои на БАМ были только производственными. Именно твои бамовские картины и сделали тебе репутацию, славу, можно сказать. Тебе начали завидовать — персональные выставки одна за другой, книги, премии... Завистники даже в конъюнктуре обвиняли. А ты просто поехал на новые места, новая тематика, а там увлекся — вот и удалось. Собственно, вот и все. Вышло. Ну и прекрасно.
Только как же быть со всем тем, что ты вынашиваешь столько времени, когда же писать их, эти картины, которые неизвестно еще, понравятся ли хоть кому-нибудь вообще, а для тебя — такая важная часть тебя же самого, что ты должен, ну просто обязан их написать, просто обязан... Это твое, это главное, поэтому ты и художник, что должен написать такие картины, где ты и только ты, где твои мысли и мечты, твои колебания и сомнения, где един весь огромный мир — и тот, что вокруг тебя, и тот, что в тебе самом. Где время на это? Когда ты об этом думаешь, тебе хочется кричать, потому что нет его, этого времени, и нет уже давно, потому что работаешь ты на издательства и журналы, всевозможнейшие заказы, и твой авторитет растет, твои рисунки популярны, у издательств ты нарасхват, писатели просят, чтобы ты оформил их книжки... А где же время для твоего, твоего?
Ты надеялся — вот поеду на курорт, сниму квартиру, отдельную комнату, никаких знакомств, никаких контактов, только писать, писать... Не для кого-то, а для себя... А там увидим, куда оно и для чего годится...
Две книжки на оформление вынужден был взять с собой, тут уж никак не мог отказаться. Ну ладно, неделя уйдёт на это. Две обложки — и все. Сделаю без спешки, вот и отдохну во время этого, а потом...
А потом доктор сказал: если хочешь, чтобы все у тебя было в норме, прекрати насиловать себя! Ясно? Пока не почувствуешь, что оно само собою идет из тебя, оставь работу, а то наживешь себе беду, которую никакими водами потом не вымоешь...
Обложки все же отослал. И начал было надеяться, что должно оно выходить из тебя само собою, что вот-вот, как когда-то, ощутишь неодолимую потребность встать к мольберту и писать, писать, этим лишь и жить...
Но ничего не шло из тебя, оно оставалось в тебе, ждало своего времени, своего исхода, но никак не шло из тебя, ну никак, и ты понял, что, видимо, доктор прав, ты страшно переутомился, ты просто-напросто не потянешь сейчас, что наметил, что выше твоих сил. И только сказал это себе — начал спать беспробудно, безбожно спать днем, и вечером, и утром, — как только выпадала свободная минута, клонило тебя в сон... И вот однажды ты выспался, вдруг ты ощутил, что таки выспался, и подумал было, что пора бы взяться за работу, но внутри тебя уже был бунт. При чем тут состояние напряжения? Ты, бывало, выдавливал из последних сил довольно приличные работы, порой даже лучше тех, что были следствием более спокойного, но длительного труда. Нет, сейчас твой организм не подчинялся тебе, он хотел свободы, хотел жить не по принуждению, и ты, послушный совету доктора, расслабился, дал ему волю, этому своему взбунтовавшемуся второму «я», которое хотело сейчас только отдыха — и ничего больше. Ты растерянно шатался по улицам этого симпатичного курортного городка, вяло волоча ноги, без цели, без определенного направления, без руля и парусов, и ощущал полное удовлетворение, почти на зверином уровне, а может, на уровне ребенка, а может...
Ты оглянулся на голос уже потом, позже, когда осознал, что это такое, — смысл услышанных слов стремительно пробивал океанскую глубину твоей жизни, многочисленных напластований людей, образов, мыслей, переживаний, чувств... Где оно, что оно, еще глубже, дальше, дальше, еще и еще, прямо в твои девятнадцать лет... тут. Как тот, кто нырнул в морскую глубь и, коснувшись все-таки дна, выносится с огромной быстротой снова на поверхность, чтобы не захлебнуться... Чтобы не захлебнуться в воспоминаниях, в давно прошедшем, в забытом, в том, что тоже лежит на дне твоих замыслов-мечтаний, писать себя и свои чувства, писать свой внутренний мир, свое пережитое, писать так, как слышишь ты один и видишь только один, как ощущаешь, как живешь...
«Малыш! Иди-ка сюда! Ты куда пошел?» — вот что значили эти слова. Максим оглянулся, и взгляд его сразу же выделил среди толпы живописную группу. Среди курортников важно шествовала крупная пожилая женщина в широких цветастых юбках, одетых одна на другую, в шерстяной кофте вишневого цвета и узорчатом платке, повязанном на манер турецкого тюрбана, над черными, как воронье крыло, подернутыми сединой волосами. Голос принадлежал ей. Рядом стояла девушка, еще смуглее ее, совсем молоденькая, в ярко-желтой нейлоновой куртке, темно-синей юбке и в платке, так же, как у старшей, повязанном по-турецки, только он у нее был тонкий, темно-синий, как о них говорят — газовый. Она явно скучала, и взгляд ее блуждал по толпе, не сосредоточиваясь ни на чем. В нескольких шагах поодаль стоял мальчик, он было повернулся, чтобы идти куда-то, но окрик матери остановил его, и он теперь объяснял, что сейчас вернется, только посмотрит там, за углом, что сегодня в кино. Мальчугану было лет десять — двенадцать на вид, он был в джинсовом костюмчике, который ловко сидел на нем, но почему-то в кепке, несмотря на довольно теплую погоду, причем кепка была по-кавказски очень широкая сверху; она привлекала внимание к мальчугану, хотя — вовсе уж неожиданно — она ему шла. Мальчик усмехался, объясняя, куда он и зачем, и Максим почти машинально отметил его легкую и очень приветливую улыбку, — это бы хорошо нарисовать, чудесный типаж. Но эта мысль мелькнула где-то на заднем плане.
Говорили они по-цыгански. Значит — цыгане. Одеты на удивление вполне, так сказать, по-современному. Если бы не мать, никогда бы не подумал, что эти двое — цыгане. Особенно мальчишка... Ничего цыганского вроде бы в нем нет... А девушка? Нет, тут все-таки поворот головы, выражение лица. Ну, а мать — типичная, такая себе атаманша. Какое волевое лицо, пронзительные большие глаза под густыми бровями, тонкие черты, хоть и примятые уже временем... Наверное, хороша была в молодости... Как же ее звать?..
Он наскреб в памяти остатки слов, которые запомнил еще с давно прошедшего, из своих девятнадцати, и составил фразу — может, удачную, может, нет, но должна она была звучать на этом давно забытом нм языке.
— Me пирдем киности. «Наша семья». Ни лащо фильм.
Это должно было означать: «Я был в кино. «Наша семья». Плохой фильм».
Как по команде все трое повернулись к нему — с сомнением в глазах, но с любопытством... Он и ожидал именно такой реакции, потому и произнес эту фразу, хотя и сам не знал, зачем, и к чему, и что дальше, только вдруг не захотелось пройти мимо, как проходил мимо вот уже двадцать лет, всегда слыша слова, сказанные по-цыгански, понимая более-менее их смысл, но не умея, не зная, как подойти, а может, и не желая пробуждать прошедшее, а может быть, зная, что от такого вот разговора на улице, на базаре или на вокзале, где, как правило, их встречал, толку не будет, не будет продолжения, не может быть контакта, а оборванный на полуслове он будет никаким, поэтому не стоит и начинать, да и продолжение знакомства тоже не имеет смысла, нет времени, да и много работы, и людей, и так все тяжело, где уж тут приткнуть еще цыганскую вольницу... Да еще семья, жена, о, еще тесть с тещей, и все родственники. Ну да, это было раньше, сейчас иное, но все равно, куда их, куда это все, куда?.. Неначатый контакт оставляет ощущение минутной грусти, забывается, хотя вдруг припомнится неожиданно чье-то лицо или приснится, даже если видел его лишь мельком, вот как лицо той юной цыганки, когда ехали в Венгрию, на вокзале, сколько же ей было лет? Разве что шестнадцать, не больше, но беременная, заметно было, и лицо, такое лицо, от которого глаз не отвести, пить бы с него, дышать им, всем, что там, на дне ее очей, на дне ее естества, в глубине ее природы... А еще потому, что лицо это было странно похожим на лицо Тамары... Не внешняя схожесть, а внутренняя, одинаково освещены изнутри, одинаково устремлены в даль, которой и увидать нельзя, в даль человеческой души, в беспредельность собственного мироощущения, в радостное изумление от своего существования, от всего, что вокруг, от самой жизни...
— Ты цыган? — спросила старшая, с недоверием посматривая на Максима из-под густых мохнатых бровей. Но в недоверии этом крылись уже и симпатия, и расположение, недоверие тут было лишь формальной необходимостью для старшего возрастом, который отвечает за своих младших перед всеми другими, перед целым миром, перед всем иным, нецыганским миром.
— Нет, — ответил Максим. — Я не цыган, но знаю немного по-цыгански, у меня были друзья среди цыган, я когда-то немало времени провел среди них.
А, вот что, — теперь в голосе цыганки звучало откровенное разочарование. — А я думала — цыган. Ты ведь чернявый, только глаза светлые, но и такие бывают.
— А у нас невестка — совсем светлая, — вмешалась девушка. — Намного светлее вас. Вы бы сошли за цыгана.