На 14 декабря в Петербурге была назначена новая присяга…
…Обо всем этом в Москве в ноябре — декабре 1825 года, конечно, не догадывались. Москвичи горевали об Александре Благословенном, вспоминали его пламенную речь в Слободском дворце в двенадцатом году, пышные празднества семилетней давности, самые памятливые рассказывали, какая была радость в Первопрестольной, когда узнали все о воцарении молодого Александра… Плакал, как ребенок, величественный старик Дмитриев, утирал слезы Василий Львович Пушкин… Наполеон, пожар Москвы, падение Парижа — сколько всего ушло с государем! Это ушла их эпоха… Были, конечно, и слухи, один страннее другого, и пересказывали их с оглядкой (что государь якобы сел в Таганроге на английский бриг и уплыл ко Гробу Господню замаливать грехи…). А 20 декабря по Москве поползли и другие, куда более страшные разговоры: в Петербурге был бунт. И бунт не такой, как в двадцатом году, когда волновался лейб-гвардии Семеновский полк… Мятежники захватили Сенат, ругались на увещевавшего их митрополита, убили графа Милорадовича… Отказались от присяги Николаю Павловичу… выстроились на Сенатской площади и кричали: «Ура, Константин!»… Чернь готова была содействовать, в свиту государя кидали камни… Решила дело картечь. В центре столицы гремели пушки. Лед на Неве был красен от крови. В заговоре — блестящие гвардейские офицеры лучших фамилий…
Таковы были первые, неясные слухи. Но и этого было достаточно, чтобы Москва содрогнулась. Всякое бывало: гвардия врывалась в государевы покои, с громом рушились ослепительные карьеры (Сперанский), в Москве хозяйничал Наполеон, Пугачев кровавил дальние губернии… Но чтобы в центре Петербурга офицеры лучших русских фамилий падали под русской же картечью — такого не было… Приезжие из столицы были в центре внимания. Ждали официальных известий от правительства.
«Северная пчела» от 19 декабря (№ 152) напечатала заметку бойкую, как барабанная дробь, почти ликующую, как будто дело шло о взятии вражеской крепости, и непонятную, как все официальные сообщения. Опасности никакой не было (а как же убитый Милорадович?), бунт учинили две роты лейб-гвардии Московского полка, которыми начальствовали семь-восемь пьяных обер-офицеров (надо полагать, далеко не лучших фамилий?) и несколько человек гнусного вида во фраках (а что за фрачники? и почему все они, как на подбор, гнусного вида?). Государь император (это уже новый, Николай I, надо привыкать) вышел из дворца без охраны и был встречен в толпе изъявлениями благоговения и любви (камни, летящие в свиту?). Несколько залпов картечи рассеяли бунтовщиков (зачем же картечь, чтобы рассеять две роты?). На том, собственно, дело и завершилось.
Дальше — больше. 29 декабря «Русский инвалид» напечатал список главных мятежников. Вяземский, когда ему показали измятый газетный лист, схватился за голову… Кондратий Рылеев… Александр Бестужев… Никита Муравьев (арзамасец Адельстан)… Вильгельм Кюхельбекер… Михаил Орлов (арзамасец Рейн)… Николай Тургенев (арзамасец Варвик)… Он невольно поискал глазами свою фамилию. Пушкина. Александра Тургенева. Павла Киселева. Больше никого из знакомых нет. Сразу вспомнил приезд Бестужева в Москву, его предложения… Нет, подпрапорщики не делают революций. Если это даже гвардейские подпрапорщики из лучших фамилий. Несчастные безумцы…
«Сколько мы обрадовались, что бурная туча не коснулась до вас ни краем, ни малейшим движением воздушным. Только ради Бога и дружбы, не вступайтесь в разговорах за несчастных преступников, хотя и не равно виновных, но виновных по всемирному и вечному правосудию, — взывает из Петербурга Карамзин. — Не хочу упоминать о смертоубийцах, грабителях, злодеях гнусных; но и все другие не преступники ли, безумные или безрассудные, как злые дети?.. Еще повторяю от глубины души: не радуйте изветников ни самою безвиннейшею нескромностию! У вас жена и дети, ближние, друзья, ум, талант, состояние, хорошее имя: есть что беречь. Ответа не требую. Уведомьте только о здоровье детей милых и своем». В камине пылает огонь… Бумага быстро темнеет, рдеют края листов, слова, мысли, рифмы становятся пеплом. Вяземский в теплом халате, с дымящейся трубкой, сидит часами в каком-то странном оцепенении. Нет, ему не страшно — он-то ни в чем не замешан. Но 21 декабря арестовали Михаила Орлова (попрощаться не успели)… 30-го — доброго знакомого Вяземского барона Штейнгейля, приехавшего из Петербурга после восстания. 5 января — полковника Нарышкина (совсем недавно, два месяца назад, Вяземский был у него на Пречистенском бульваре, слушал чтение Рылеева… были там и Пущин, Евгений Оболенский…). 13 января 1826 года в Вилькомире арестовали командира Клястицкого гусарского полка, брата Веры Федоровны князя Федора Гагарина, увезли полубольного в столицу… На княгине лица нет… А Москва словно затаилась… Что ни день, то аресты. По пустынным улицам шагом пробираются конные разъезды. Многие знакомые попросили у генерал-губернатора позволения взять на постой солдат — на всякий случай… Бог миловал, Первопрестольная не полыхнула. Но воздух был напитан страхом, отчаяньем, неизвестностью.
С телом покойного государя попрощались вполне пристойно. Траурная процессия прибыла в Москву 3 февраля — войска, знамена губерний, государственное знамя, колесница с гробом, делегации от дворянства и купечества… Менялись юные камер-юнкеры в почетном карауле у гроба, величественно высился в траурном одеянии князь Дмитрий Владимирович Голицын… Вяземский поклонился роскошному гробу, поклонился генерал-губернатору, который ласково блеснул близорукими глазами в ответ. Вышел из Архангельского собора. По Москве мела дикая вьюга, лед был на сердце, на душе, на улицах, мальчишки с криками бегали по льду реки… Лежит неподвижно в холодном ящике победитель Наполеона. Лежат неподвижно павшие под картечью на Сенатской площади. Голова болела от ветра, мороза, жалости к себе, к Александру, к Милорадовичу, к Бестужеву…
Газеты по-прежнему печатали официальную чушь, переписка возможна разве что с оказиями. Мелькнул лучик надежды — вернулся князь Федор Гагарин. Он рассказал Вяземскому, что его десять дней продержали в госпитале, присылали туда вопросные листы. 2 февраля освободили с оправдательным аттестатом…
«Ограниченное число заговорщиков ничего не доказывает — единомышленников много, а в перспективе 10 или 15 лет валит целое поколение к ним на секурс. Вот что должно постигнуть и затвердить правительство. Из-под земли, в коей оно теперь невидимо, но ощутительно зреет, пробьется грядущее поколение во всеоружии мнений и неминуемости, которое не будет подлежать следственной комиссии Левашовых, Чернышевых и Татищевых… Я охотно верю, что ужаснейшие злодейства, безрассуднейшие замыслы должны рождаться в головах людей насильственно и мучительно задержанных. Разве наше положение не насильственное? Разве не согнуты мы в крюк? Откройте не безграничное, но пространное поприще для деятельности ума, и ему не нужно будет бросаться в заговоры, чтобы восстановить в себе свободное кровообращение, без коего делаются в нем судороги. Доказательство тому, что я не одобрял ни начала, ни средств, кои покушались привести в действие, есть то, что пишу тебе из Москвы; но постигаю причины и, не оправдывая лиц, оправдываю действие, потому что вижу в нем неминуемое следствие бедственной истины… Я не верю, не могу верить положительным замыслам о цареубийстве. В пылу прений, может быть, одна или две буйные головы указывали на это средство, но оно не было общим и основательным положением Общества. — И после того ты дивишься, что я сострадаю жертвам и гнушаюсь даже помышлением быть соучастником палачей? Как не быть у нас потрясениям и порывам бешенства, когда держат нас в таких тисках,.. В этом отношении жалею, что чаша Левашова (член Следственного комитета. — В. Б.) прошла мимо меня и что я не имею случая выгрузить несколько истин, остающихся во мне под спудом. Не думаю, чтобы удалось мне обратить своими речами, но, сказав их вслух тем, кому ведать сие надлежит, я почел бы, что не даром прожил на свете и совершил по возможности подвиг жизни своей» (Вяземский — Жуковскому).
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});