1 июня 1826 года, в день учреждения Верховного суда над мятежниками, Николай I издал указ о награждении прапорщика Шервуда, предавшего Южное общество. Ему высочайше повелено зваться Шервудом-Верным. «Не одобряю этого, — записывает Вяземский 27 июня. — Зачем же ханжить и выдавать перед светом черное за белое, доносчика за спасителя отечества… Таких спасителей можно подкупать за сто рублей».
Июньский номер парижской «Журналь де деба» — в нем напечатан французский перевод манифеста Николая I о смертной казни в Финляндии. В этом путаном официальном документе Вяземский прозорливо (и, по-видимому, единственный в стране) увидел «предисловие к последствиям Верховного суда», то есть к участи декабристов. В отличие от тех, кто надеялся на смягчение приговора в связи с близкой коронацией, князь ожидал самого худшего: «На днях грянет гром, душно мыслить и чувствовать… Хорош прелюд для ваших московских торжеств и празднеств! Совершенно во вкусе древних, которые также начинали свои праздники жертвами и излияниями крови ближнего!». Запись о смертной казни в Финляндии он сделал 13 июля, в день, когда пятеро мятежников были повешены на кронверке Пефопавловской крепости…
Хоть он и трезво предвидел конец самый ужасный, все равно надеялся на внезапный приступ милосердия, на чудо, на проблеск цивилизации… Ведь со времен Пугачева в России официально никого не казнили. Нет, чудес не бывает… Пестель, Рылеев, Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин и Каховский повешены. Трех из них Вяземский знал лично.
«При малейшей возможности, тотчас вырвался бы я из России надолго, — пишет он жене через четыре дня после казни. — Для меня Россия теперь опоганена, окровавлена: мне в ней душно, нестерпимо… Сколько жертв и какая железная рука пала на них!.. Я не ожидал такой решимости в мерах… Знаешь ли лютые подробности сей казни? Трое из них: Рылеев, Муравьев и Каховский — еще заживо упали с виселицы в ров, переломали себе кости, и их после этого возвели на вторую смерть… Я не могу, не хочу жить спокойно на лобном месте, на сцене казни!» 20 июля — о том же: «О чем ни думаю, как ни развлекаюсь, а все прибивает меня невольно и неожиданно к пяти ужасным виселицам, которые для меня из всей России сделали страшное лобное место».
19 июля Вяземский снова раскрывает записную книжку: «13-е число жестоко оправдало мое предчувствие! Для меня этот день ужаснее 14-го. — По совести нахожу, что казни и наказания несоразмерны преступлениям, из коих большая часть состояла только в одном умысле. Вижу в некоторых из приговоренных помышление о возможном цареубийстве, но истинно не вижу ни в одном твердого убеждения и решимости на совершение оного. Одна совесть, одно всезрящее Провидение может наказывать за преступные мысли». Он последовательно обосновывает юридическую неправомерность смертной казни вообще: «Закон может лишить свободы, ибо он ее и даровать может; но жизнь изъемлется из его ведомства». «Как нелеп и жесток доклад суда! — негодует он. — Какое утонченное раздробление в многосложности разрядов и какое однообразие в наказаниях! Разрядов преступлений одиннадцать, а казней по-настоящему три: смертная, каторжная работа и ссылка на поселение… А какая постепенность в существе преступлений!.. Еще вопрос: что значит участвовать в умысле цареубийства, когда переменою в образе мыслей я уже отстал от мысленного участия? И может ли мысль быть почитаема за дело?.. Неужели не должно существовать здесь право давности?»
Его буквально трясет. Он готов забыть даже то, что бунтовщики пошли против законной власти. Он с ними. На какой-то миг Вяземский — самый пламенный защитник и союзник декабристов… «Карамзин говорил гораздо прежде происшествий 14-го и не применяя слов своих к России: «Честному человеку не должно подвергать себя виселице!» Это аксиома прекрасной, ясной души, исполненной веры к Провидению: но как согласить с нею самоотречение мучеников веры или политических мнений?.. Дело в том, чтобы определить теперь меру того, что можно и чего не должно терпеть… Хладнокровный вытерпит долее, пламенный энтузиаст гораздо менее. Как ни говорите, как ни вертите, а политические преступления дело мнения. Сам Карамзин сказал же в 1797 году:
Тацит велик; но Рим, описанный Тацитом,Достоин ли пера его?В сем Риме, некогда геройством знаменитом,Кроме убийц и жертв, не вижу ничего.Жалеть об нем не должно:Он стоил лютых бед несчастья своего,Терпя, чего терпеть без подлости не можно.
Какой смысл этого стиха? На нем основываясь, заключаешь, что есть же мера долготерпению народному… Несчастный Пущин в словах письма своего: «Нас по справедливости назвали бы подлецами, если бы мы пропустили нынешний единственный случай» дает знать прямодушно, что, по его мнению, мера долготерпения в России преисполнена и что без подлости нельзя не воспользоваться пробившим часом… Достигла ли Россия до степени уже несносного долготерпения и крики мятежа были ли частными выражениями безумцев или преступников, совершенно по образу мыслей своих отделившихся от общего мнения, или отголоском усиленным общего ропота, стенаний и жалоб? Этот вопрос по совести и по убеждению разума могла разрешить бы одна Россия, а не правительство и не казенный причет его, которые в таком деле должны быть слишком пристрастны. Правительство и наемная сволочь его по существу своему должны походить на Сганареля, который думал, что семейство его сыто, когда он отобедает. Поставьте судиями врагов настоящего положения, не тех, которые держатся и кормятся злоупотреблениями его, которых все существование есть, так сказать, уродливый нарост, образованный и упитанный гнилью, от коей именно и хотели очистить тело государства (законными или незаконными мерами — с сей точки зрения — все равно, по крайней мере, условно…); нет, призовите присяжных из всех состояний общества, из всех концов государства и спросите у них: не преступны ли те, которые посягали на перемену вашего положения? Спросите у них по совести: не ваши ли общие стенания, не ваш ли повсеместный ропот вооружил руки мстителей, хотя и не уполномоченных вами на деле, но действовавших тайно в вашем смысле, тайно от вас самих, но по вашему невыраженному внушению? Ответ их один мог бы приговорить или спасти призванных к суду. Но решение ваше посмеятельное. Правительство спрашивает у своих сообщников: не преступны ли те, которые хотели меня ограничить, а вас обратить в ничтожество, на которое вас определила природа и из которого вывела моя слепая прихоть и моя польза, худо мной самим постигнутая? Ибо вот вся сущность суда: вольно же вам после говорить: «таким образом, дело, которое мы всегда считали делом всей России, окончено…» В этих словах замечательное двоемыслие. И, конечно, это было делом всей России, ибо вся Россия страданиями, ропотом, участвовала делом или помышлением, волею или неволею в заговоре, который был не что иное, как вспышка всеобщего неудовольствия. Там огнь тлел безмолвно за недостатком горючих веществ, здесь искры упали на порох, и они разразились. Но огонь был все тот же!.. Дело, задевающее за живое Россию, должно быть и поручено рассмотрению и суду России: но в Совете и Сенате нет России, нет ее и в Ланжероне и в Комаровском! А если и есть она, то эта Россия — самозванец, и трудно убедить в истине, что сохранение этой России стоит крови нескольких русских и бедствий многих. Ниспровержение этой мнимой России и было целию голов нетерпеливых, молодых и пламенных: исправительное преобразование ее есть и ныне, без сомнения, цель молитв всех верных сынов России, добрых и рассудительных граждан; но правительства забывают, что народы рано или поздно, утомленные недействительностью своих желаний, зреющих в ожидании, прибегают в отчаянии к посредству молитв вооруженных».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});