– Говорить-то все говорят, что она тут была ни при чем, а я что-то мало веры тому даю… Не такая девка, чтобы в тако дело не впутаться. Добра, а уж такая озорная, такая баламутка, что нигде другой такой не сыскать, – отвечал на то Сурмин.
Напившись чаю, Ермило Матвеич проводил гостя в приготовленную светелку, что была над мастерской, и, наказав старшей снохе сготовить хороший обед, пошел бондарничать. Петр Степаныч, оставшись один, долго стоял у окна, долго глядел на Манефину обитель. Фленушкина горница прямо перед ним была, ставни были уж растворены, но внутри горниц через белые занавески ничего не видно было. На обительском дворе было пустехонько, лишь у крыльца кларни две дебелые, здоровенные белицы перемывали кадки, да на конном дворе копошился над дорожной кибиткой конюх Дементий… Моросил дождик – везде пусто, везде тихо, только удары бондарей слышались. «Может быть, это все вздор, одни только выдумки матери Таисеи, – думал Петр Степаныч и прилег на высоко взбитый пуховик. – Немножко погодя схожу я к Бояркиным, там с Ираидой либо с матерью Арсенией повидаюсь, авось от них разузнаю что-нибудь».
Но сон сломил усталого с дороги, и проспал Петр Степаныч до самого полудня, проспал бы и дольше, да Сурмин пришел гостя обедать звать.
Тотчас после обеда Самоквасов спешно собрался в обитель Бояркиных. Там за отлучкой Таисеи правила казначея мать Ираида. Обрадовалась она и с тем вместе изумилась неожиданному появленью Самоквасова. Узнавши, что остановился он у иконника, начала пенять ему:
– Мы-то чем перед вами провинились, благодетель наш Петр Степаныч? – заговорила она. – До сих пор завсегда в нашей обители приставали и завсегда мы были рады вам ото всей души, а тут вдруг за что-то прогневались. В те поры, как поехали вы от нас, на Казанскую-то, сказывали вы матушке, что всего на недельку от нас отъезжаете. Уж мы ждали вас, ждали, а потом и ждать перестали – теперь вот уж восьмая неделя после Казанской пошла, а вас все нет да нет. А приехали, так и тут нас обидели – мимо объехали. За что же такая немилость? Чем мы, убогие, прогневали вас, чем вас на сердце навели?
– Дела, матушка, дела подошли такие, что никак было невозможно по скорости опять к вам приехать, – сказал Петр Степаныч. – Ездил в Москву, ездил в Питер, у Макарья без малого две недели жил… А не остановился я у вас для того, чтобы на вас же лишней беды не накликать. Ну как наедет тот генерал из Питера да найдет меня у вас?.. Пойдут спросы да расспросы, кто, да откуда, да зачем в женской обители проживаешь… И вам бы из-за меня неприятность вышла… Потому и пристал в сиротском дому.
– У Ермила Матвеича? Так, сударь, так, – промолвила мать Ираида. – А все ж нам обидно, что нас миновали. Сами посудите, сколько годов у нас приставали, а тут вдруг и объехали… А что ж? Нешто тот генерал скоро наедет? Тогда на Петров день матушка Манефа весточку из Питера получила, на днях бы ждали его, да вот восемь недель прошло, а Бог нас миловал.
– Скоро, говорят, приедет, а в какой день, того никому не известно, – сказал Петр Степаныч.
– Поскорей бы наша-то матушка приезжала… – подгорюнясь и печально вздыхая, молвила Ираида. – Ну как вдруг да без ее бытности накатит незваный гость… Что без нее я стану делать?..
– Вечор виделся я с вашей матушкой, – сказал Петр Степаныч.
– Что, как она, сердечная? Здорова ли? – с живостью спросила мать Ираида.
– Ничего, здорова, все хлопочет, – ответил Петр Степаныч.
– Домой-то скоро ли сряжается? – спросила мать казначея.
– О том, матушка, у меня речей с ней не было, – отвечал Самоквасов. – Мельком виделись-то мы, в людях. Когда я говорил с ней, не думал еще тогда так скоро у вас быть, полагал даже, что вряд ли нынешним годом и удастся мне в Комаров-от попасть. Повидавшись с матушкой Таисеей, воротился на квартиру, гляжу – письмо меня ждет, прочитал, вижу, то дело, по коему у Макарья я проживал, отложено. Других особенных делов у меня нет, подумал я, подумал, да и поехал к вам. Тогда как уезжал на Казанскую-то, матушка Манефа в отлучке была, а мне еще следовало немножко деньжонок ей на раздачу додать – поэтому теперь нарочно и приехал. Ну что, как она, матушка-то Манефа, теперь?
– Да все в беспокойствах, все в хлопотах, – участливо промолвила Ираида. – В город на житье сбирается, до выгонки хочет там устроиться… А тут еще эти неприятности одна вслед за другой: Марья Гавриловна замуж вышла. Прасковья Патаповна…
– А еще-то что? – спросил Самоквасов.
– Больше-то ничего, – несколько даже удивившись такому вопросу, отвечала мать Ираида. – Что ж еще-то?.. И того вдоволь… Слава теперь пошла на ихнюю обитель, праздная молва… Разве легко это матушке?
– Что ж ей очень-то печалиться? – успокоившись несколько насчет Фленушки, молвил Петр Степаныч. «Видно, мать Таисея ради красного словца пустяков наплела», – подумал он и продолжал свои речи, бращаясь к Ираиде: – Марья Гавриловна была не из обительских, не под матушкиным началом жила, Прасковьи Патаповны свадьбу отец устроил…
– Так-то оно так, благодетель, а все же нелегко перенести это матушке, – сказала на то Ираида. – Хоша бы насчет племянненки – конечно, не жила она в обители, погостить лишь на краткое время приехала, и выкрали ее не из кельи, а на гулянке, опять же и всю эту самокрутку сам родитель для дурацкой, прости Господи, потехи своей состряпал… Да на Москве-то не так посудили… Оскорбляются… «Мы, – пишут, – посла к вам по духовному делу послали, а вы его оженили, да еще у церковного попа повенчали!» Такую остуду от первейших благодетелей принять большой расчет, особливо при надлежащей нужде. От того от самого матушка Манефа и к Макарью не поехала. «Глаза, говорит, стыдно показать перед московскими…» Марья Гавриловна замуж ушла – матушке убыток, да какой еще убыток-от. Пришла ведь она к ней на неисходное житие. У нас в скиту так полагали, да и сама матушка Манефа так думала, что, когда скончалась бы Марья Гавриловна, все бы, что после нее ни осталось – пошло в обитель. Она же и в город с матушкой обещалась переехать… Тут, благодетель, такой убыток, что сразу-то и не сосчитаешь… Да еще что выходит теперь!.. Муженек-от ее присылал сюда, чтобы домик – от Марьи Гавриловны на своз продать али чтоб матушка Манефа деньги за него уплатила… Вот какого гуся подхватила себе наша вдовушка… Ни стыда нет в глазах, ни совести… Да не что взял – никаких бумаг на то, что домик Марьи Гавриловнин, нет… Поверенный-от его, не солоно хлебавши, подобру-поздорову и отъехал. Судом беспутный грозит… Пожалуй, еще бы матушке хлопот не нажить…
– А Фленушка что? – немножко помолчав и зорко глядя на Ираиду, спросил Петр Степаныч. – Матушка Таисея такие мне страсти про нее расскзала, что не знаю, как и верить. Постричься, слышь, хотела, потом руки на себя наложить вздумала…
– Это точно, что на постриг совсем было она согласилась. Матушка-то Манефа давно ведь склоняет ее надеть иночество, – сказала мать Ираида. – Ну согласилась было, а там через сколько-то дней опять: «Не хочу да не хочу…» Ну и пошумела, опечалила матушку… Девица ведь неразумная! – примолвила Ираида. – Ведь, ежели она примет иночество, матушка-то Манефа при своем животе благословит ее на игуменство, и никто из обительских слова против того не молвит. А пошлет Господь по душу матушки, а Фленушка в белицах будет – ну тогда и отошли ее красные дни. Кого б ни изобрали тогда во игуменьи, никто уж такой воли, как теперь, ей не даст. Всего натерпится, со всяким горем спознается. Пока матушка Манефа жива, ей во всем воля, а преставится матушка, из чужих рук приется глядеть. Матушка Манефа старица мудрая, все это хорошо понимает, оттого и желательно ей поскорее Фленушку присовокупить к ангельскому чину. А она ровно бешеная, пользы своей не познает – только и слов, что «не хочу» да «не хочу».
– А руки-то как же хотела на себя поднять? – спросил Петр Степаныч.
– Чудила! – добродушно улыбаясь, молвила мать Ираида. – Она ведь изо сего скиту у нас самая затейная, самая потешная… Ножик схватила: «Зарежусь, кричит, а иночества[219] не вздену». Ну, и пошумела в келарне, а не то чтобы вправду думала руки на себя наложить. Наши девицы были при том, они сказывали. А мать Виринея, знаете ее, испужалась да к матушке Манефе побегла… и наделала пуще шуму еще… Тем все и покончилось. Раздосадовали оченно тогда Флену-то Васильевну, оттого так и расходилась. А перед тем, надо полагать, зубки пополоскала, под турахом[220] маленько была.
Схватившись за локотник кресла, Самоквасов тихо промолвил:
– Неужто вправду?
– Правда, благодетель, истинная правда. Что же мне хвастать?.. Из-за чего?.. Не сама она творила да пустяшные слова говорила – бальзамчик говорил… – равнодушно промолвила мать Ираида.
– Неужто вправду? – еще тише повторил Петр Степаныч.
– Что же делть, благодетель? Скука, тоска, дела никакого нет, – молвила мать Ираида. – До кого ни доведись. Она же не то чтоб очень молоденькая – двадцать седьмой, никак, весной-то пошел…