Густого желтого цвета Луна стояла над почти опустевшим дачным поселком. Филиппов успокаивал себя сигаретой и вслушивался в ночные звуки: прогудела электричка, собака тявкнула и поперхнулась, кто-то, видно, прошел по соседней улочке.
Нет, тетка мне положительно мешает. Он погасил окурок и положил его в железную баночку из-под леденцов, служившую ему пепельницей. Лежи, тетушка, смирненько лежи. Собственный смех показался ему зловещим. Все — воображение, тьфу. Даосская магия, так сказать. Вернулся в комнату, лег. Сон навалился, глухой и темный, давил, давил, потом свернулся, как шершавый камень, на груди… И так — всю ночь, до рассвета.
59
8 августа.
Проснулась ночью от яркого сна, снилось, будто я подхожу к огромной реке, только что сошел лед и кое-где на поверхности воды еще белеют осколки ледяных глыб, а по небу, отражающемуся в реке, плывут, тоже рваные, с острыми краями, крохотные облака. И небо, и волны кажутся не просто холодными — ледяными. А мне почему-то нужно идти купаться. Причем я в одежде. Одежда, вроде, не моя, а мужская, свитер точно такой есть у Филиппова, и его кепка на голове, а вот брюки не помню. Но самая странная деть моей одежды — это длинный красный шарф, узкий, обвивающий, точно змея, мою шею.
Я стою в нерешительности — иди в воду или нет. И вдруг, откуда-то из-подо льдины, начинает всплывать чье-то тело, оно увеличивается, как на телеэкране, поворачивается ко мне и я вижу белое лицо незнакомой рыжеволосой женщины… Несмотря на абсурдную невозможность всего происходящего, она как бы жива. И вынырнув до половины, высвобождает из-под осколка льдины руку и машет ею, будто зовет меня идти за ней.
Я проснулась от ужаса.
А вечером мы окончательно расстались с Абдуллиным. Но я не таю на него зла. Он звал меня своей Цирцеей, соответственно видя себя Одиссеем. А первая жена его — швея, с характером угрюмым, стародевическим, которую как-то раз я видела мельком, наверное, его вечная Пенелопа.
Я вообще почти ничего не писала о наших с ним отношениях, потому что, скорее всего, кинулась к Абдуллину как …
Телефон.
Дубровин звонил. Любит?
Когда Абдуллин назвал меня Цирцеей, я сразу почувствовала реальную опасность остаться одной с ребенком. Это старику соседу я сказала, что Абдуллин — мой муж. Он тоже называл меня «длинноногой женой» и говорил, что я чем-то похожа на жену художника Василькова, который …
Опять телефон.
Третий раз за вечер — Дубровин!
«29 сентября.
Что мне делать?! Господи! Написала письмо сестре, но еще не отправила. Вчера опять забегал Дубровин, глянул на меня, на неухоженную мать, заскочил в кухню, увидел, что нет даже кофе — нет времени купить, потоптался и умчался куда-то, пообещав зайти вскоре.
Дело в том, что восемнадцатого сентября мы похоронили тетю Сашу. За несколько дней до того, как все это случилось, а ушла она легко и тихо, никто бы и не заметил, да я позвонила ее соседке, когда отсутствие тети Саши было уже двухдневным, телефон ее не отвечал, и дверь вскрыли, так вот, за несколько дней до своего ухода, она рассказала мне сон, будто пришла за ней ее мать и говорит: «пора, Александра, мы тебя здесь уже заждались.» А тетя Саша, во сне, разумеется, ее спрашивает: «А как же наша Вероника?» А мать ее отвечает: «Побудешь здесь, отправишься за Вероникой».
Теперь мы вдвоем с матерью. Когда я захожу к ней в комнату, мне начинает казаться, что из-под пола ползет ледяной сиреневатый туман, повиликой опутывает мне ноги — уже до колен — и я вырываюсь, вырываюсь, вырываюсь из его щупалец. Только в своей комнате мне более менее спокойно.
Сердце щемит, когда вспомню тот покойный теплый свет, который приносила в наш дом милая моя тетушка.
Маме я не сказала правду. Обманула, что ее добрая сиделка уехала к родне, что-то там, мол, случилось.
— Это ты отправила ее, — сказала мама, — ты. Я мешаю тебе. Я не даю тебе жить. Ты знаешь, что без Александры я не проживу и года. Ты нарочно разлучила нас! Ты хочешь моей смерти.
В общем, начался кошмар.
Мало того, что мне приходится переворачивать ее, подавать ей судно, обтирать ее и обмывать, кормить с ложечки, она за все эти дни еще ни разу не посмотрела на меня по-матерински — холодный, полубезумный взгляд, ледяные желтые пальцы, иссохшее, тяжело пахнущее тело. А утром я должна бежать на работу, дав ей седуксена или элениум.
Ночью я теперь по нескольку раз просплюсь от ее колокольчика, бегу к ней. И туман, ползущий из-под пола, по ночам становится таким густым, что, входя к маме, я в первый момент и ее вижу смутно.
Мне страшно это писать, но несколько раз за эти дни я подумала, что судьба могла сделать иначе: забрать не ту. И, фальшиво возражая матери, успокаивая ее, я все равно чувствую себе преступницей: ведь она — права и я м о г у думать т а к!
9 октября.
Только что ушел Володя. Он был с бутылкой красного вина. У нас не было ничего: мы сидели и пили. Иногда я вскакивала, услышав колокольчик мамы. Потом он, уже незадолго до ухода, сказал: «Роди от меня. Я буду помогать растить. А то так и умрешь».
Я ничего не сказала.
12 октября.
Сегодня у меня был… Карачаров.
Он предложил мне найти для мамы хорошего врача и медсестру — сиделку. Но сначала решил посмотреть на маму сам, чтобы потом решить, какого именно специалиста —, невропатолога, терапевта или того, и другого ей приглашать. Карачаров пробыл у нас минут десять. Его длинный нос словно принюхивался, но маленькие острые глазки смотрели вроде сочувственно.
— Медсестру я вам пришлю уже завтра, — пообещал он, накидывая в коридоре возле вешалки свой дорогой плащ.
— Да, нет, не надо, спасибо. — Сказала я грустно.
— Я лично позабочусь об этом, — небрежность интонации должна была показать мне, что помощь мне для него — пустяк. Но тень его, нависшая над мной, колыхнулась — и я невольно отпрянула от нее.
— Нет, нет, не надо. Что-нибудь придумаю. — Мне неудобно и не хочется принимать материальную помощь Карачарова — ведь на оплату сиделки у меня нет денег. За эти годы научный мир стал нищим! Но я все равно верю: это временно. Если страна не питает свой мозг, она гибнет. А, когда я мысленно заглядываю вперед, я вижу:, что все будет нормально.
— Нет, спасибо, — повторила я. — Я что-нибудь придумаю.
— Глупо! — сказал он и поднял вверх указательный палец. — Ваше состояние меня настораживает даже больше, чем ваша матушка.
60
Филиппов и раньше, когда состоял в любовных отношениях с Елизаветой, находил у себя некоторую паранойю, усиливавшуюся в дни его тихих загулов, кстати, ему самому казавшихся «буйными», и, особенно, после оных: часто ему мерещилось, что «люди Прамчука-старшего» следят за каждым его шагом, а в последний запой Ярославцев, встреченный в Летнем саду, представлялся действительно отцом Анны, а, кроме того, главой тайного правительства Земли, причем управляющего миром исключительно путем телепатической связи. Филиппов придумывал, лежа в палате у Сурена, как ходит где-то в горах по небольшому саду, культурный такой старичок — Ярославцев и то одну веточку поправит, то цветочек подрежет. И все действия свои безобидные мыслями сопровождает. Вот здесь, думает, надо поправить. И тут же правительство той страны, которую эта веточка символизирует, поправляет какой-нибудь закон, улучшая жизнь своих сограждан. А вот сорняк, вырвать его, хищника! И, глядишь, в другом месте уже бомбы кидают. «А здесь полить надо». Поливает — и третья страна начинает расцветать, расти и крепнуть… Очень занимательная получалась история.
Правда, сначала Филиппов пугался своих полубредовых фантазий и отгонял их от себя, но постепенно собственная паранойя начала ему нравиться: она все-таки раздвигала границы обыденности, прибавляла какое-то иное, пусть нездоровое, пусть пугающее измерение к привычным. И то, что Филиппов никогда до конца не мог понять, как ни анализировал свои идейки, бред они или не бред, к примеру, вправду ли Прамчук кое— кому приплачивал, чтобы знать каждый шаг своего родственничка или нет, лишало жизнь той простой, бытовой, замкнутой определенности, которая, возможно, могла оказаться гораздо страшнее личной, артистически приправленной, паранойи. Все последние годы, когда работа стала простым получением денег и доступным решением теоремы честолюбия, Филиппова уже ничто иное и не интересовало: только деньги и власть. Денег всегда не хватало, а власть, под колпаком у Прамчука — старшего, слегка припахивала самообманом. И Филиппов при трезвом взгляде в психологическое зеркало, видел себя лишь набором мнимостей, причем неинтересных, банальных мнимостей. И тогда именно его художественная паранойя начинала ему казаться чем-то значительным, оригинальным, выделяющим его из толпы двуногих… А единственной ценностью — ядром паранойи — всегда и в минуты хмельные, и в долгие месяцы трезвости выступала Анна.