Царь, не колеблясь, выполнил указ своего деда — Головин был бит батогами, и в годовой росписи по службам ему не было прописано места службы. Он был оставлен в Москве для «сполошной потребы» 134 — без жалованья, на своих кормах, чем безмерно гордился и, должно быть, не понимал еще, что эта отставка от службы грозила ему гораздо большим, чем потерей последних надежд стать казначеем. Он был обречен, так же как и Горбатый, и в борьбе с царем — ни в тайной, ни в явной — уже не мог быть полезным.
Мстиславский и не жалел о Головине. Сошка! Не таким людям продолжать борьбу с Иваном! А вот Горбатый — кряжистый дуб! О нем жалел Мстиславский. Горбатый был слишком горд, чтобы сносить от царя унижения, слишком прям и смел, чтобы не показать ему этого, и слишком честен, чтобы нарушить данную ему присягу.
Уже почти два года Мстиславский не виделся с Горбатым — не ездил к нему, хотя и был его зятем, — не ездил не потому, что боялся навлечь на себя гнев Ивана… Но даже и страх не помешал бы Мстиславскому встретиться с Горбатым, пожелай того Горбатый… Но тот не желал встречи с Мстиславским, как, впрочем, и со всеми другими. Один раз только удалось им поговорить… Мстиславский шел большим воеводой в Ливонский поход и заехал к нему проститься по-родственному. Горбатый вышел к нему, вынес свой юшман 135 и, передавая его Мстиславскому, удрученно сказал:
— Мне уже ратным делом не промышлять… А юшман добрый — ни стрела, ни сабля не берут!.. Прими.
— А коль правое дело позовет? — спросил Мстиславский.
— Неправое — паче скажи…
— Иногда добро оборачивается злом, а зло — добром… Ты целовал крест, и я целовал, и иные целовали, а у него нешто не должно быть перед нами креста?
— Так взывай к его совести, а не требуй, чтоб я преступил свою.
— Совесть не может быть чиста, ежели она не восстает супротив зла!
— Моя совесть чиста. Она восстала супротив зла — так, как угодно богу! Но не так, как хотелось бы тебе и иным с тобой, чья совесть, и гордость, и честь в смиренном рабстве у него. Ежели б ваша совесть восстала, подобно моей, — его зло обернулось бы супротив него самого, и он на коленях приполз бы к нам каяться. Но в вас молчит ваша совесть, а души вам гложет зло, алчность, и он прав в своем зле — супротив вас!
Мстиславский не таился перед Горбатым: он знал, кому доверяет свои мысли, знал, что его собственную душу быстрей можно сломить и заставить предать саму себя, чем душу этого человека. Он мог бы признаться ему даже в том, в чем не часто признавался самому себе, но понимал, что и это не поколеблет в Горбатом того, из чего была сложена его душа. Он все же спросил у него — не с последней надеждой (надежды переубедить Горбатого у него уже не было!), — спросил с укором, с укором всему тому, что заставляло Горбатого поступать так, как он поступал:
— Неужто тебе не в радость была бы служба иному царю, добродетельному и справедливому? Неужто не хотел бы жить при нем в мире и почестях?
— Я хотел бы жить в мире и почестях, хотел бы служить добродетельному и справедливому царю, но изменять не стану любому.
На том и расстались… Юшман Горбатого спас Мстиславского от смертельного удара мечом в битве под Эрмесом, где они с Курбским добили ливонский орден, а вот спасти жизнь Горбатому было во много-много раз трудней. Для этого нужно было одолеть царя! Возможно ли это? Мстиславский не задавался таким вопросом и не хотел знать — возможно это или невозможно? Он знал другое: сила, которая смогла бы противостать Ивану, есть, и сила эта немалая, но она разобщена, не собрана в единый кулак, и потому перевес все чаще оказывается на стороне царя. Если бы возможно было сплотить эту силу!.. Но Мстиславский понимал, что сплочение невозможно! Слишком многое разъединяло бояр: взаимные обиды и неприязнь, и ненависть, и зависть, и чванство, и честолюбие, но самым непреодолимым между ними было неравенство — во всем, начиная с места за пиршественным столом. Знал Мстиславский, что даже ненависть к царю и совместная борьба против него не заставят Шуйского сесть за один стол рядом с Головиным, а Головин не сядет рядом с Вяземским, а Вяземский с теми, кого считает ниже и хирей себя. Объединиться должны были люди примерно равные, но обязательно сильные, родовитые, важные, чтоб и в малом числе они представляли грозную силу. Такие люди были, но каждый из них действовал в одиночку, на свой страх и риск, как Бельский, например, уже дважды навлекший на себя опалу за свои козни, — и чем сильней был этот страх и опасней риск, тем неприступней были их души и трудней путь к ним. Что таит в своей душе Челяднин? Злобу, смиренность, отчаянье или надсаженность? Что выжило в нем за десять опальных лет и что умерло? Поди узнай!.. Тоже, как и Горбатый, кряжистый и породистый, и тоже поднялся в одиночку. Да, видать, пообломала его невзгода и корни расшатала, иначе откуда бы взяться в нем той умудренной кротости, которая так явно теперь выказывается в нем?! Приехав на Москву, он всем развез поклоны, даже Горбатому, но поклонами и ограничился. Некогда решительный, гордый, строптивый, Челяднин теперь спокойно уселся на Казенном дворе и усердно принялся за службу. Впрочем, все это могло быть лишь видимостью, а что было в его душе — этого никто не знал. Чужая душа — потемки, а у такого человека, как Челяднин, душа и вовсе была кромешной тьмой. Умел Мстиславский проникать в чужие души и сквозь самые тонкие щели, а тут отступился, ничего не увидел — кроме того, что было на виду.
Под стать Челяднину в думе и боярин Репнин. Четыре года уж сидел Репнин в думе, но Мстиславский так и не сумел до сих пор разобраться в этом человеке. Была в нем какая-то странная, настораживающая строгость, будто таил он свою душу не только от других, но и от самого себя, и вместе с тем Мстиславского он привлекал своей мужественной наивностью, которая иногда обескураживала даже царя. Распалившемуся, трясущемуся от гнева Ивану он мог сказать:
— Государь, ежели бы мы все навыкли так яриться и кричать, ты бы, истинно, отрекся от царства!
— Шутом тебе моим надобно стать, Репа! — говорил ему обычно Иван, а на пирах частенько подсмеивался над ним, суля пожаловать ему город, если он согласится стать его шутом.
В думе Репнин часто говорил:
— Мы не должны прощать государю своевольства, а паче того — допускать его до своевольства, понеже ему от того своевольства беда большая идет, чем нам! Государство-то его!.. А он в нем своевольничает, будто в чужом! Пусть уж он нас гнобит, чем государство.
А иногда Репнин говорил совсем обратное:
— Мы уж живали без государевой власти — во всем вольные, непринужденные, широкие, как на полатях, а государству все едино нужа великая была. Пущай уж один государь своевольничает, чем все разом!
Мстиславский, однако, понимал, что Репнин всегда говорит об одном и том же, только разными словами. Это было куда крамольней, чем все неистовство Головина, чем открытая непримиримость Горбатого и хитрые козни Бельского. Вряд ли Репнин знал, как можно устроить на Руси хорошее и полезное правление, да Мстиславский и не собирался использовать замыслы Репнина, даже будь они у него: Мстиславский искал в нем не единомышленника — ему они были не нужны, они были бы опасны одинаковостью стремлений… Он искал в Репнине помощника, надежного и полезного, которого мог бы использовать там, где сам был бессилен.
Однако открыто поговорить с Репниным, как говорил он с Горбатым, Мстиславский не решался — велик риск: опять же чужая душа — потемки, а сломать себе хребет легко. Мстиславский выжидал, искал удобного случая, но случай не выпадал, а время шло… Вот уже и царь скоро возвратится в Москву, скоро, быть может, многое из того, что он задумывал и намечал, станет вовсе невозможным, а он все выжидал, медлил, раздумывал, стараясь безошибочно рассчитать каждый свой шаг на том пути, который мог привести его куда угодно, но скорей всего — на плаху.
3
Москва ждала возвращения царя. На улицах, на площадях, на торгу, в кабаках, в каждой избе, на каждой паперти был теперь один разговор — о царе, о победе… Все другое отошло в сторону, затмилось. Зимняя проголодь, изнужденность, непосильность тягла, тревоги, страхи — все, все это было забыто!
Подступающая весна тоже несла радость, и, скорей всего, это и была истинная радость, принесшая в души московитов предчувствия неизбежных перемен, которую они спутали с охмелением — от той выпитой натощак торжественной чары, что поднесли им на торговой площади бояре. Московиты выпили эту чару единым духом, и почудилось им, что прошлое отступило, повернуло назад. Но прошлое не осталось позади, оно осталось с ними и незаметно для них каждый день превращалось в то самое будущее, которого они с такой радостью ждали.
4
Каждое утро, прежде чем разойтись по приказам, бояре подолгу засиживались в думной палате. Вот-вот должен был вернуться царь, и бояре пользовались последними днями своей свободы. Встревоженные, обеспокоенные, но неизменно вальяжные и надменные, лихие на слово с меньшим и каверзные со старшим, они избывали, заговаривали в думе свою тревогу. Тяжелой испариной исходила из них сытость, опяленная в стеганые ферязи и кафтаны, поверх которых — худо, если одна! — пышно стобурчились шубы, ублажая их самодовольство. Боже упаси предстать перед другими не чиновно, просто — без шубы, в одном кафтане…