Толпа на улице растет. Многие плотницкие повыскакивали из дворов с пешнями, с дубинами, сгрудились плотной кучей и медленно, осторожно стали подступать к Рышке.
— Уходь, Рышка! кричат они ему. — Уходь подобру!
— Подобру?! — глумливо выщеривается Рышка, показно плюет на ладони и, вздыбив над головой кол, устрашающе надвигается на плотницких. Плотницкие отступают, а Рышку это только подстегивает. Кураж распирает его, мутит разум, и не может он уже унять себя, не может остановиться… А плотницких набралось с полусотню. Вокруг много иного люду, посбежавшегося с соседних улиц, с Лубяного торга — поглазеть на потеху! И уже не столько в угоду самому себе, своей разнуздавшейся спеси, не столько на страх плотницким, сколько в угоду этому глазеющему люду дурит Рышка, кичится своей удалью и лезет на рожон.
— Уходь, Рышка! Не доводь до греха! — остепеняют его плотницкие.
— Вам-то греха страшиться?! — орет Рышка и лупит своим колом по пешням, по дубинам, выбивая их из рук плотницких. Те сперва лишь отмахиваются от него, но Рышка наглеет, и пешни и дубины плотницких все опасней и угрозливей заносятся над ним. Рышка изворачивается, отбивается колом, хохочет, матерится… Рожа его отчаянна, пучеглаза, багрова, как освежеванная.
Кто подбадривает плотницких, а кто Рышку, и Рышка старается! Уже с десяток пешней и дубин валяется в снежной, истолоченной ногами жиже, а Рышке все мало… Бросается он на плотницких с разбегу, врывается в самую середину кучи и вдруг, выронив кол, ища руками опоры, медленно оседает на колени. Лицо его из багрового становится белым, как береста, и в выпученных глазах застывает болезненное недоумение. Из-под треуха на виске медленно выползает алая струйка и будто обжигает Рышку — он вздрагивает и тяжело падает лицом в снег.
— Рышку убили! — отрезвляющим хлестом ударяет чей-то вопль.
Кто-то из плотницких со страхом склоняется над Рышкой. Становится слышно, как неугомонно долбится в землю капель.
2
Февраль отпуржил, отгремел в студеные литавры и унесся на своих белых ветрах, оставив под заборами, под избами, в затинах, в тупичках и тесных московских закоулках белые, вспухшие сугробы, похожие на сдобные хлебы.
Март, будто выбравшись из-под стрех после вольготного зимовья, сразу же напустил тепла, и в одну неделю пышная сдоба сугробов опала, ужалась, стала серой и черствой. Под ногой захлюпала сизая, как простокваша, жижа, а по крышам, на водостоках, поссучились тугие водяные жгуты, принявшиеся хлестать землю длинными, расчаленными концами и смывать с нее эту сизую жижу.
В Китай-городе: на Никольской, на Варварке, на Ильинке, в Зарядье — на Великой улице, поочистились от снега мостовые и вновь подставили свои черные шершавые хребты под неугомонное шарканье подошв.
Заблестели над Кремлем купола, пообтаяли венцы стрельниц и перевясел, их черпая мережка наложилась на белые стены соборов, сгрудившихся под блестящими куполами, свисающими с неба, как громадное паникадило.
Зима отступилась… Весна пришла в одну неделю, и хоть по ночам еще схватывались заморозки и крепкий ледок стеклил лужи и ручьи, к полудню, однако, все опять растоплялось, разбухало, на Неглинной, на Яузе, на Москве-реке натаивал обильный наслуд, а на прибрежной кромке льда уже начали вылущиваться глубокие щербины.
Во вторую неделю марта Сава-плотник со своими артельщиками наконец-то управился с Печатным двором. Вырубив над крыльцом артельную метку, Сава запихнул за подпояс топор и, отойдя подальше в сторону, с напускной строгостью нацелил на свое детище пристальный взгляд.
— А што, братя, — крикнул он артельщикам, — добра избенка?!
— Как не добра!.. — гуднули артельщики. — В болярах таковой хоромины не сыщешь!
Федоров, стоявший среди артельщиков, выступил наперед, поклонился им.
— Спаси бог вас, умельцы, за дело ваше гораздое! — с радостной слезой в голосе сказал он, повернулся к Саве, так же низко поклонился и ему. — Спаси бог тебя, Сава Ильич! К доброму и славному делу ты руку свою приложил. И коль место сие достойно станет памяти, ты, Сава Ильич, с товарищи причастен будешь к памяти сей!
— Мы на таковое не замахивамся, — гордо сказал Сава, подходя к Федорову. — Што нам твоя избенка, отец дьякон?! Мы и подивней здали 146. Покрова на рву… Деревянное дело — наше! В слободе государевой, в Олександровой, — нашего топора хоромы! Да нешто мы по тем делам гордыбачиться учнем? Наше дело — топорное, отец дьякон, воля — государева! Вон куды бей поклоны. Не повели он, так и не быть бы и храму на рву, да и твоей избенке також не быть бы! Все от государя, отец дьякон… Нешто не бортника за мед хвалят?!
— Истинно, Сава Ильич!.. Государь всему голова, и воля его — во всем, окромь воли господа. Мы же — руки его послушные, вверенные ему владыкой нашим вышним… И коли владыка наш вышний, господь бог наш, вкладывает в нас великую хитрость 147 в делах наших, чтоб мы угодливей служили государю земному, неужто хочет он, чтоб мы умаляли его дар? Господь одаривает нас на добро, и ему угодно видеть добро безымянным, но не умаленным. Посему-то, Сава Ильич, я и преклоняюсь пред тобой и пред твоими товарищами. Писано: от плода уст своих человек насыщается добром, а воздаяние человеку — по делам рук его.
— Добер же ты, отец дьякон, на говорю, — умилился Сава и еще раз оглядел добротно и искусно срубленную избу печатни. — Расколупал душу!.. Гляди, намерюсь да насеку: рубил Сава с товарищи!
— Так насеки, пригласил его Федоров.
— Как, братя? — подсмеялся Сава. — Хотца вам таковой блажи?
Артельщики загалдели — вперебой, каждый свое, а некоторые лишь отмахнулись. Сыскался и такой, что понял Федорова совсем иначе.
— Уж не хочет ли отец дьякон отбояриться от нас благой говорей да поклонами? — спросил он встревоженно.
— Вона! — захохотал Сава. — Вишь, отец дьякон, мы люди каки!.. У нас свои обычки: мы тебе работу, ты нам плату.
— Како ж без платы? — развел руками Федоров, огорченный сомнением артельщиков. — Будет вам исплачено сполна. А были бы у меня свои, я бы и свои пожаловал — за труд ваш гораздый и усердный, а наипаче за то, что чаянья мои к свершению приблизили. В избе сей вельми великое дело свершиться должно.
— Лепо, коли радость в душу вступает, — сказал кто-то из артельщиков, по-доброму позавидовав радости дьякона. — Мы також ныне в кабак пыдем!
— Ступайте!.. — благословенно вымолвил Федоров. — Каждому — свое… Так господь рассудил.
— Ан, бают, отец дьякон, что дело сие быдто черное, — со степенной простоватостью сказал Сава. — Не по-божески быдто делать книги иным способом, окромя рукописания?!
— Пущай говорят, Сава Ильич! Таков обычай злонравных и неискусных в разуме людей. Зависти ради многие ереси умышляют они, желая благое во зло превратить. Они движутся во тьме, влекомые убогими страстями, и воинствуют во имя своих убогих страстей, но не во имя истины. Ибо ненависть, наветующая сама себе, не разумеет, чем движется и что утверждает.
— Ох до чего же дивно ты гуторишь, отец дьякон! — взволновался Сава.
— Сказал бы еще чего, отец дьякон, — попросил кто-то из артельщиков. — Уважь, отец дьякон!
— Уважь, отец дьякон, — запросили наперебой и остальные. — Пригожая говоря, она душу тешит и сладит, как мед.
— Простому человеку доброй говори случатся и вовек не очуть, так что не откажь, отец дьякон.
— Како ж не к месту говорить? — смутился Федоров. — Ради красного словца доброго речения не сотворишь.
— Пошто не к месту? Об чем рек, об том и речи…
— Скажу я вам, умельцы, на прощанье… Бог мне вкладывает такое в уста… Дело, к коему вы ныне приложили руку, — самое великое с тех пор, как Русь просветилась святым крещением! Ибо брани наши великие, в коих мы прославили имя Христа и отечество наше, несли нам свободу и избавление от угнетателя… Труды наши мирские несли нам благоденствие… Верность богу нашему даровала нам благодать и озаряла наши души спасительным светом, наставляя нас на путь праведный… Но сие озарит наш разум, что дарован нам всевышним не толико на разумение ближнего своего, но також на дерзания, равные его, божественным, деяниям, ибо бог сотворил человека по образу своему и подобию.
— Страшное больно речешь ты, отец дьякон, — сказал смущенно Сава. — Прям-таки несусветное. Како ж так могёт статься, чтоб человек равные богу дела творил? Чего ж с белым светом-то станется?
— Верно Сава гуторит, — заволновались артельщики. — Должно быть, и вправду дело сие черное?!
— Грех на душу взяли!..
— Вон как вы меня выразумели? — огорчился Федоров. — Нет, други мои, божье человек повторить не сможет… Ни луны, ни солнца, ни земных хлябей, ни твердей небесных ему не сотворить: то дело изначальное, то корень вселенной. Но иное — вельми гораздое и славное, до чего я по скудости ума своего и домыслиться не могу, — человек непременно станет творить! Непременно, други мои, и книга наипаче поспособствует ему в том! Книга — сие сундук, куда люди из поколения в поколение складывают самое сокровенное, самое мудрое, самое гораздое и потребное. А коли сундук мал — сколько туда закладешь? Да и не всяк к тому сундуку допущен. Сколь доброго и славного, сотворенного разумом людским, гибнет втуне, не попадая в сей сундук, и сколько разумных втуне плутает на давно исхоженной стезе, не ведая о своем предтече. А будь сей сундук открыт для всех, путь к истине, к добру, к потребным деяниям был бы спрямлен и вельми облегчен.