“Несмотря на свои тридцать пять лет, как он был еще молод в тот год! Я хочу сказать, что тогда он еще по-настоящему не знал ни вкуса пепла во рту (он говорил потом: у меня вкус пепла во рту даже от рубленых котлет!), ни горьких лет нужды и изгнания, ни чувства страха, который скручивает узлом все тонкие, толстые, прямые и слепые кишки человека. У него, как и у всех нас, была еще родина, был город, была профессия, было имя. Безнадежность только изредка, только тенью набегала на душу, мелодия еще звучала внутри, намекая, что не из всех людей хорошо делать гвозди, иные могут пригодиться в другом своем качестве. В этом другом качестве казалось возможным организовать – не Россию, не революцию, не мир, но прежде всего самого себя. Осознана была важность порядка внутри себя и важность смысла за фактом – не в плане утешительном, не в плане оборонительном, но в плане познавательном и экзистенциальном”.
Было бы, однако, нечестно, не по-берберовски игнорировать самую прозаическую и вместе с тем самую поэтическую сторону дела. В “Курсиве” читаем: “Какая-то глубокая серьезность этой ночи переделала меня. Я почувствовала, что я стала не той, какой была. Что мной были сказаны слова, каких я никогда никому не говорила, и мне были сказаны слова, никогда мной не слышанные. И что не о нашем счастье шла речь, а о чем-то совершенно другом, в тональности не счастья, а колдовства, двойной реальности, его и моей”. Впоследствии, незадолго до смерти, она рассказывала американским собеседникам, что Ходасевич не был нормальным мужчиной в обычном смысле этого слова, что женское счастье она узнала только со вторым мужем – Макеевым, – и под женским счастьем здесь подразумевается не только надежность и уют, но и физиологический аспект. Сошлемся на статью Ирины Винокуровой “Камер-фурьерский журнал Нины Берберовой”: “В своем эссе о Берберовой Фрейзер, в частности, воспроизводит такой разговор: «С Николаем, – как сказала она мне однажды, когда я застала ее в размягченном состоянии духа, – я впервые поняла, что значит найти себе пару в физиологическом смысле этого слова» (Fraser Kennedy. Going on // Ornament and Silence: Essays on Women’s Lives. N. Y., 1996. P. 550. Перевод здесь и далее мой. – И. В.). В ходе этих интервью Берберова впервые коснулась такой деликатной темы, как ее интимная жизнь с Ходасевичем, сообщив, что эта сторона их брака всегда оставляла желать лучшего. «Я говорила с докторами и наконец поняла, – цитирует Фрейзер слова Берберовой, – он не был в этом плане нормальным мужчиной»”. Нормальным мужчиной не был – а любовь была, и какая!
Вот повесть. Мне она предстала
Отчетливо и ясно вся,
Пока в моей руке лежала
Рука послушная твоя.
Так из руки твоей горячей
В мою переливалась кровь,
И стала я живой и зрячей,
И то была – твоя любовь.
Вероятней всего, тут комплекс Галатеи: Берберова отлично понимала, что в литературу она вошла прежде всего как спутница Ходасевича и героиня его лирики. Этого ей было мало. В таких случаях есть универсальная… просится слово “отмазка”, но надо выразиться цивильнее: предлог, объяснение… В таких случаях говорят, что партнер не был нормальным мужчиной. Мало ли, преждевременная эякуляция или что хотите. Лиля Брик нечто подобное о Маяковском говорила Бенгту Янгфельду, это есть в его книге “Любовь – это сердце всего”, тогда как в собственных ее письмах – вполне себе настоящая любовь и страсть, “мине тибе хочется” и прочие милые шалости. Одна Надежда Мандельштам честно называла свой брак физиологической удачей: у нее не было амбиций войти в литературу независимо от мужа или стать равновеликой ему. Ее книги – книги жены Мандельштама, взявшей его фамилию, а не мемуарный роман Надежды Хазиной. Берберова не хочет быть великой вдовой – только вдовой, – и потому ее книга – не только о Ходасевиче, хотя Ходасевич – ее главный герой; и, более того, она стала такой, какой он ее с самого начала видел. Такая воплощенная жизнь, фигура на бушприте.
В апреле 1922 года Ходасевич сказал, что его цель – быть вместе и уцелеть. В мае он выхлопотал им выезд за границу. В июне они уехали. Берберова была уверена, что без нее он, конечно, никуда бы не уехал, а она без него – подавно. Как видим, иногда сила страсти, подобно взрыву, вышвыривает влюбленных за границы возлюбленного Отечества. Считается, что Ходасевич бросил больную беспомощную жену с сыном-подростком. Это действительно грех, в котором его упрекают наиболее охотно и с полным основанием, если не учитывать, что Анна Чулкова пережила его на двадцать пять лет, так что кто был болен и беспомощен – вопрос. Он действительно уходил некрасиво, с такими истериками, что врач посоветовал жене ни в чем ему не противоречить; иногда насмехался над Берберовой и, кажется, сам не верил, что уедет. Провожали их родители Берберовой, которых она не увидела больше никогда; Ходасевич больше всего боялся, что жена узнает о дате отъезда. Но она ничего не знала. Заботу о ней Ходасевич поручил Чуковскому, которого впоследствии грубо и беспричинно выругал в “Некрополе”. Известно: люди не любят тех, кого обидели. Да, что нехорошо, то нехорошо. Но поэт, когда на него находят – точней, набрасываются – новая любовь и новая жизнь, вообще бывает жесток, и он тогда как бы не совсем в своей воле: Пастернак, уходя от первой жены, тоже вел себя не ах, да и, господи, кто вообще жалеет жену? Один опять-таки Мандельштам, который, при всем увлечении Ольгой Ваксель, мысли не допускал об уходе, – но у них с Надей в самом деле были небывалые отношения. Нет, Ходасевича мы упрекать не можем. Очень хотим, но понимаем: бывают такие вещи, когда всякая совесть и всякий здравый смысл умолкают, и иногда такие вещи приводят к появлению великих стихов, хотя не всегда. Одно несомненно: уезжал не тот человек, который писал “Счастливый домик”, не тот, который был мужем Чулковой, вообще не тот, которого знали в России.
4
Насчет того, следовало ли уезжать, – вопрос вечный и, кажется, ответа не имеющий. Сам Ходасевич возненавидел послереволюционную Россию, хотя революционную любил; разруху он мог вынести, нормализацию – едва ли: “Вотще на площади пророчит / Гармонии голодный сын: / Благих речей его не хочет / Благополучный гражданин”. Он написал о начавшемся НЭПе стихотворение – уже заграничное, – которое изобличает в нем не столько контрреволюционера, сколько радикала, который не приемлет компромисса, брезгует переродившейся революцией: