это стилизациями на старые, чисто литературные темы: тут глубокая внутренняя линия. Каменщик – это масон, строитель храма культуры, созидатель, мастер; Брюсов с такой самоидентификацией прожил всю жизнь. И это он строит тюрьму, а не какой-то абстрактный пролетарий; “знаем всё сами” – это он о себе. Это ему четырнадцать лет спустя откликнулся Гумилев в “Средневековье”:
Торжественный, гранитнокрылый,
Он охранял наш город сонный,
В нем пели молоты и пилы,
В ночи работали масоны.
Слова их скупы и случайны,
Но взоры ясны и упрямы.
Им древние открыты тайны,
Как строить каменные храмы.
Брюсов – и мы об этом уже говорили – как бы генеральная репетиция Гумилева: прежде чем явится поэт гениальный, органичный, с совершенно новым звуком, происходит в некотором смысле пробная отработка сценария. Чтобы Гумилев мог СТАТЬ, Брюсов должен был работать, готовить это явление, и у них много общего: апология воли, рациональность, цеховое, кружковое представление о поэтическом ремесле, лидерские амбиции, – но у Гумилева это доведено до апогея. Просто Брюсов воспевал экзотику, а Гумилев туда поехал; просто Брюсов прожил подвижническую и притом очень грешную жизнь, а Гумилев – жизнь героическую, в которой органичны и грехи. Ахматова, как мы помним, говорила про Брюсова: он знал секреты, но он не знал тайны.
Гумилев тайну знал.
И притом Брюсов – все-таки огромный поэт со своей трагической темой: в плане метафизическом это тема власти, жаждущей всё – и себя в первую очередь – организовывать, это тема дисциплины, регулярного насилия, вошедшего в кровь. В плане лирическом это тема садомазохизма, описанного у Брюсова с такой степенью откровенности, которой до него мировая поэзия не знала. Тогда подчинение и насилие – явно в преддверии ХХ века, полного этих и подобных ужасных вещей, – занимали многие умы, и Генрих Манн в “Учителе Гнусе” в эти же годы исследует взаимозависимость, неразрывную связь этих двух жажд: подчинять и подчиняться. Главный вождь оказывается первейшим рабом. Вот Брюсов попался на этом же: вечный лидер, доминирующая натура – хоть в учебник, – он, как выяснилось, сам жаждал унижения и раболепия. Кто бы мог подумать. И этим его неожиданно взяла Петровская.
2
Они оба были некрасивы, но притягательны. Брюсов – его голос сохранился в записи и позволяет многое про него понять: скандирующий, лающий, по тембру немного напоминающий ленинский. Он был среднего роста, энергичный, с гордо закинутой головой, прямой спиной, как на портрете Врубеля, и с неприятной манерой говорить, держаться, подавать руку: как бы постоянно нащупывающий слабость собеседника, его уязвимость. У него было типичное лицо московского мещанина, даже купчика – скуластое, курносое, в бородке, – но выражение этого лица было жреческое, властное и загадочное, и что там – он знал не только “секреты”. Знал он себя и страшное о себе и с полной ответственностью говорил: “Юность моя – юность гения. Я жил и поступал так, что оправдывать мое поведение могут только великие деяния”. Там не было никакой особенной безнравственности в том смысле, какой в это вкладываем мы, – ну какой там разврат, невинные, почти пуританские годы, в дневнике упоминается верх сладострастия “вплоть до минеток”, подумайте, какие бездны, – но могли они, скажем, и поехать все вместе причащаться жертвенной кровью, нацедив ее предварительно из музыканта-добровольца. Да вообще много у них было рискованных экспериментов – жизнетворчество, как выразился Ходасевич, введя термин в словари. Разврат был не столько физиологический, сколько мистический, интеллектуальный; и Брюсов был темен именно потому, что знал свою силу и экспериментировал с ней жестоко. Только у него это все-таки игра, а у Гумилева – жизненная программа (и поэтому Гумилев пошел на войну добровольцем, а Брюсов ограничивался ура-патриотическими стихами так себе качества).
Что до нее, решительно все упоминают ее огромные темные глаза, невысокий рост, бородавки. Другая знаменитая Нина, Берберова, которая знала ее уже состарившейся раньше времени, нищей и полубезумной, отмечает убогость всего облика, потертость и притом кричащую эксцентричность шляп. Насколько можно понять, Петровская и в молодости была несколько не в себе, отягощена дурной наследственностью – ее младшая сестра была умственно отсталой (и, по косвенным упоминаниям, тоже пережила какую-то трагическую любовную историю). Как писатель, автор одного опубликованного сборника и нескольких новелл, рассеянных по периодике, она нигде не поднимается выше хорошего среднего уровня, по крайней мере своего языка у нее нет; и даже ее письма – шедевр страсти, а не стиля. Но со страстью, и с похотью, и с ненавистью все обстояло великолепно.
Стартовую диспозицию этого романа хорошо понимают и школьники, поскольку тот же Ходасевич ярко и доходчиво все описал: Брюсов был темный маг, а Белый был светлый рыцарь, который не желал телесного падения (и после падения сразу сбежал). С темным Брюсовым как бы полагалось утешаться Нине после светлого, но недоступного Белого; и вот теперь вообразите невероятную вещь. Двое изломанных, выдумавших себя, вошедших в роль представителей русского модерна, пара нагляднейших представителей Серебряного века по сугубо умозрительным соображениям сближаются и вдруг с такой силой притягиваются друг к другу, что прахом идут все умозрения, прекращается ролевая игра, спадают маски. Начинается обычная история нормальной человеческой любви, с театрализованными играми в начале и настоящими, глубочайшими страстями потом; сперва приключение, а потом – очень быстро, буквально за три месяца, – нераздельность, страшная взаимная зависимость, жалкие тайные ласки и такие же, в общем, жалкие и отчаянные признания. Вот то, как мучительно и дико прорастает в них человеческое, – главный сюжет этого трогательнейшего русского романа: он – знаменитый вождь направления, редактор главного символистского журнала, переводчик Вергилия и Гёте; она – хозяйка салона, роковая женщина “с запросами”, с маниями и опасными чудачествами; и вдруг они уже не они, а двое потерянных детей, которые чудом друг друга нашли и теперь больше всего боятся расцепиться.
Невозможно читать эту их переписку – так она обжигает. “Может быть, наши души еще хранят сходный строй, ибо ты настроила мою душу на свой, на Твой певучий лад. Знаю, и Ты изменишься, и моя душа утратит этот строй, подчиняясь окружающей меня разноголосице, но пока, но пока позволь мне еще в этот последний раз говорить с Тобой нашим общим, нам обоим и только нам обоим понятным языком!” – “Милый, ласковый зверь. Милый, хороший зверочек, не дичай без меня, вернись прежним. Ничто не умирает, а за дверями, которые открывались так медленно, – новые двери, еще, еще”. И совершенно уже мучительные общие воспоминания: как они лежат вдвоем в тесной гостиничной кровати, упираясь коленками; совершенно детские чувства, уют двух сбежавших отовсюду влюбленных детей, краткий,