То же самое мне рассказывали про Кагановича. Когда он был выведен из президиума, его направили в какой-то строительный трест. Он приехал туда, собрал партийный актив и выступил с огромной речью, в которой призывал наладить производство, взять темпы и покончить с антипартийной группой Молотова, Кагановича и Маленкова.
Очень часто я вспоминаю Хельсинки. Кажется, не записана еще история моего знакомства с карикатуристом Бидструпом и бородатым профессором, итальянцем Петручио, который выводил детей в колбе.
Потом мне хотелось бы записать о Всеволоде Никаноровиче Иванове подробнее, о встрече с Федором Николаевичем Петровым и кое-какие кусочки по Блюхеру и Постышеву.
* * *
1963 год
…Твардовский рассказывал, что до зрелости уже, особенно летом, ему неудобно ходить в теплый сортир. Это с деревни.
«Отец в город переехал, приказчиком. Привезли и поселили нас в доме, не свободном от постоя, — там в нашей комнате еще четверо солдат жило. Им ведро горохового супа принесли, они на ночь его махнули, и очень запах был.
А я мучался, не знал куда сходить, — в деревне-то до седьмого венца бегали, за плетень, а тут кругом народ. Мужики, столяры во дворе работали, спросили меня, когда я застенчиво рыскал по двору, — мол, по нужде? А я смущался очень, сказал, что нет, убежал домой. А потом на лавочке сидел — сидел и обделался.
Отец у меня умным был человеком, между прочим с вечера всегда после праздника оставлял себе на донышке поправиться. Поправился — и больше ничего в рот не брал, работал, графа Фортенбрасса читал, но деревня есть деревня.
У нас, если кто поедет по селу, так вся деревня в окна: Кто поехал? К кому? Зачем? А-а, у него тетка хворает? Болотами ли поехал или в объезд — на целый день событие.
Поэтому и отца вдруг прорвет, и он начинает рассказывать, веря в это, — как его вызвали ночью пристяжную подковать, он начал подковывать, а это не пристяжная, а утопшая с пьяни поповна. А извозчик мне после в фартук насыпал горсть (поначалу-то, когда попадью увидал в обличье лошади, у меня все внутри ЗАНЫЛО, но работу начал) монет. Уехал, я глянь в фартук-то, а там — конские кругляшки».
Много рассказывал про Коласа и Купалу. Якуб Колос — католик, погиб, упав с 8-го этажа гостиницы «Москва» в конце войны. Полез пощекотать официантку, она его подносом, он через перила-то и ахнул.
Я выдвинул предположение, что это его не официантка, а Л.П.[116] махнул — националиста и католика. Твардовский сказал: «Меня от этого предположения мурашки пробрали».
Жил Колас на госдаче под Минском. Посеял ржицы. К столу, на котором было все, ставил тем не менее свои ржаные лепешечки.
Рассказывал о поэтах: Маршак был временами невозможен. Требовал, чтобы печатали так: «Маршак. Из поэзии Бернса». Писал свою автобиографию. «Родился в бедной семье». Я его долго упрашивал, чтобы он написал «в бедной еврейской семье». Написал, что на экзамене в 4-м классе так прочел Пушкина, что директор гимназии его на колени посадил. «Напишите, что были маленького роста». — «Зачем? Я же потом подрос». «Но тогда-то маленький вы были, а меня в четвертом классе поди на колени-то усади»…
Тоже не хотел писать. Попробуй ему скажи, что стихи не подходят. Это было невозможно. В этом смысле Антокольский был великолепный человек. С полуслова все понимает и стихи забирает — весело так, с улыбкой, совсем не обижается.
Межиров пишет стихи из любви к поззии, к стиху.
Приходил ко мне поэт Кондырев. Представился — Лев Николаевич. Попросил подписать петицию в «Известия» против фельетона, в котором продернули его чудовищные стихи. Я не подписал, газетку ему процитировал. «Не могу, — говорю, — Лев Николаевич».
…Книжка матери Василия Аксенова ужасна тем, что там смакуется, как было хорошо до того, как взяли. Звонит муж (казанский воевода), и в Москве лучшие места бронируются. Значит, когда нам было хорошо, Россия — черт с ней?
* * *
1963 год
…Пил в кафе с Гороховым. Он долго рассказывал о своих замыслах, о ссорах с Симоновым и Твардовским, которые ругали якобы его книгу о Робсоне. Глубоко несчастный человек. Говорил о том, что, когда его отца через пять месяцев после ареста в 36-м году отпустили, он собрал у себя людей — среди которых был отец М. Плисецкой.
А с ним из тюрьмы вышел какой-то тип из Минска, и в НКВД Горохова попросили приютить его у себя. Он положил его спать в кабинете, а сам сказал друзьям: «Все, конец. Теперь с нами расправятся, т. к. нужны не ленинские, а сталинские кадры».
Плисецкий распахнул дверь, и тот тип вывалился в столовую в нижнем белье. После этого всех тех, кто был у Горохова, забрали — постепенно, по одному.
* * *
1963 год
…ХХ век — век греха. Люди полны внутреннего страха. Это — общее — поэтому врачи выпускают триосазин — средство для «снятия внутреннего страха». Часов на шесть снимает, а потом с новой силой душит. Так за ХХ веков нагрешили предки, что мы — вроде бы по всему — вынуждены будем в конце концов исполнить роль жертвы, расплатиться за все, что было, за то, что Бога не слушали и грешили, грешили — дошли до ручки. Боимся. Все время и очень!
Символ бессмертия — людская память. Чем больше художник, тем больше он думает о смерти и боится ее. Желает стать бессмертным — пишет человека изнутри, вне политики и кукуруз, а как существо, первый крик которого после рождения можно расценивать как плач перед смертью.
Смерть разумна и является процессом обычного жизнеобмена. Действительно: о покойнике плачут (отцы о детях, дети об отцах) — всего в сто раз больше, чем об ушибленной ноге. После этого продолжительного (неделя) плача покойный начинает переходить в сладкую память, вспоминают со смехом его шутки, с умилением — добрые дела.
Культ личности у нас начинается тогда, когда первый секретарь отрывается от текста написанного для него доклада и начинает шутить…
Если сегодня соврешь ты мне,То я завтра солгу тебе,А послезавтра солжет нам он,И после него солгут они,И станет тогда ложь — для всех.
* * *
1963 год
К ТЕМЕ «КОКТЕБЕЛЬ»
Каждый раз, когда я часов в семь приходил на пляж выкупаться перед тем, как снова сесть работать, там обязательно сидел седой мужчина, беззубый, с удивительными, какими-то даже болезненно добрыми глазами. Глаза у него были черные, такие черные, что иногда казались подернутыми желтизной.
Это был детский поэт Овсей Дриз. По-русски он говорил плохо. Изумительно читал по-еврейски свои стихи. А когда однажды на литературном вечере его переводчица прочла его стихи по-русски, причем стихи очень хорошо переведенные, Овсей Дриз покраснел, на глазах выступили слезы, разволновался ужасно и стал от этого еще более трогательным и милым мне.
Как-то раз, когда мы сидели с ним на берегу, он мне сказал: «Нас было много детей у мамы. И я помню, как мама нам говорила: „Надо пойти к Абрамсону, — а это был в нашем селе богатей — и попросить у него наперсток муки“. Она все мерила на наперсток. А я вот сижу и думаю: на что же я меряю? Море — на наперсток или море — на море?»
Он вздохнул, посмотрел в сверкающую, казавшуюся холодной даль моря, грустно улыбнулся и сказал: «Как это странно: мама жила очень плохо, я живу хорошо, хотя я знал много ужасов в жизни, а сын-то мой будет жить отлично. Может быть, отсюда в людях идет зависть: в отце — к сыну, в дедушке — к внуку…»
Было ему необыкновенно приятно, когда пришла «Литературная газета», в которой старый детский писатель, автор «Книги о себе» Л. Пантелеев очень нежно отозвался о Дризе как о мастере своеобычном и — что обязательно необходимо для детской литературы — очень чистом человеке.
Оказалось, что Дриз — сексот, грабил людей. У меня, кстати, одолжил 10 рублей, не вернул и выпил всю водку, все заблевал, а рядом в комнате лежала тяжелобольная Дуня и шло следствие.
* * *
18 апреля 1964 года
В ВТО мечется Женя Евтушенко. Читает стихи с рефреном: «Паноптикум, паноптикум!» Ужасно суетился, когда пришли актеры молодежного театра. Он встал со своего места и ходил посреди зала, чтобы его заметили.
* * *
1964 год
У Молотова на ужине — мы с ним были вдвоем, а за стеной в одной из комнат грохотал американский джаз.
Были 4 кусочка курицы, сыр, соленые огурцы, варенье, у него булочка для диабетиков, а у меня — 4 куска хлеба на тарелке.
Он пил из чашки в подстаканнике — подарок Светланы.
В кабинетике — очень маленьком — диван, 2 стула, — все в белых с заплатками чехлах, зеленый стол, на стене — барельеф Ленина коричневый из дерева. Стены — голубые с белым.