измождённые казаки с ввалившимися, как на усохших рыбьих головах, глазами, а он, добежав до них, сел на брёвнышко, уронил лицо в ладони и заплакал. Всё поняли казаки, понурым табунком скрылись в избушке. Аким утёр рукавом глаза, пошел следом. Постоял перед дверью и, решительно поднырнув под низкий проём, шагнул к ним.
– Ну, браты-казаки! – шумнул без осторожи, – дольше так жить немочно!
– Немочно, – вздохнули служивые. – Лабазы полны, а ты подыхай!
А Пашков всё стоял на крыльце, глядя на Аввакума, потом кивнул головой на дверь, дал понять Василию, куда надобно снесть щуку, и, когда приказчик скрылся в избе воеводской, упрекнул:
– Усмотрел я тебя на погосте, как ты чадил там. Зряшное каждение творишь, распопа. Вот, даст Бог, пришлют попа, он и отпоёт их по правде. Имя што? Пождут. Не ходи боле. – Помолчал и добавил: – Сам-то уж как костляв…
– Да уж, что тот шкелет, – согласился Аввакум, вспомнив остов лодии на берегу Волги, возле которого в ночь бегства из Юрьевца явился ему светоносный юнош.
– А чему улыбаешься? Худо дело твоё, – сгребя бороду в горсть, закивал воевода. – Мне, чаю, когда-нито придёт перемена, а ты, безвозвратный, туточки сгниёшь с семейством, али в Даурии, если, Бог даст, добредём до неё. А тебя позвал вот чего: у жёнки твоей в целости ль однорядка царицына? Подай-ка её снохе моей, Евдокие, обносилась бабёнка, да тож и сгнило многое, а твоей жёнке к чему она тутока, пред кем ей бравиться?.. Чой-то молчишь? Аль столь дорога одёжка?
– Бери, воевода, – вздохнул Аввакум. – Одно прошу, не губи казака, он за деток моих и грехов моих ради страдает. Не губи.
– Што ты! – хохотнул Пашков. – Не зверь я даурской, как ты меня за глаза кличешь, да и нужон он мне, места уловисты знает. А ты иди, распопа, иди, пока я добрый, не могу доле тебя зрети.
Ушел Аввакум. Воевода повернул голову к двери, позвал:
– Эй, Василей!
Тут же на зов хозяина, псом из конуры, вымахнул на крыльцо приказчик и вытянулся колышком перед боярином.
– Пойди-ка в закрома, милой, – приказал Афанасий Филиппыч, – да мешка четыре ржи снеси к распопе в землянку да скажи: кто чей хлебушко мякает, на того не вякает. Ступай.
– Четыре? – Василий неугоже сверкнул глазом, но перечить не смел, зашагал, подёргивая плечами, к угловой глухой башне провиантской.
Протопоп стоял в створе ворот, смотрел, как работники выносят и прислоняют к стене острожной березовые кресты. Много понаделали их впрок служилые, а гробов уж не долбили, не сколачивали из плах: сил лишних не стало на «никчемную работёнку», как определил Пашков, дескать, смерть о гробе и саване не тужит, а тело бренное у всякого грешного тленно, ну а душа… ей всё едино, во гробе она заколочена иль землёй голой присыпана – всяко в свой час воспарит, да и способней ей так-то, чем сквозь щели из домовины выпрастываться.
Вздохнул Аввакум и пошел в землянку.
И Пашков ушел в свою хоромину, сел за стол, достал начатую государю грамоту, перечёл её и задумался. Было о чем: кончалось лето, а он всё ещё сидел в Нерчинском остроге вопреки царскому указу двигаться дальше, в Даурию. Причин тому было много, и воевода в который раз принимался дописать государю Алексею Михайловичу про нужды и тяготы похода, бить челом о посылке из Енисейска провианта и людишек. Но сколько именно, не оговаривал, страшась досады царской, мол, сколь тебе ещё надобно войска опричь многолюдного полка, что за нужда? А нужда была – наполовину истаял полк. И не в сражениях пали стрельцы и казаки, а как – о том сказать рука отказывалась. Нет, и в уме не держал воевода ослушаться приказа, знал – пойдет до конца, хоть залёг он ой как далеко, и плыть к нему ещё да плыть по Шилке и Амуру средь немирных туземцев. Места, куда держал путь Афанасий Филиппович, были ему неведомы, знал о них лишь по рассказам да запискам землепроходцев, но уяснил крепко – тамошний народец многообразен, весьма воинственен и богат, другого такого по Сибири не встречено. Что народ там к бою свычный, поначалу не тревожило: вёл в Даурию боевой небывало большой полк, но после потерь по водным бродам, из-за надсады, болезней и многих казней, он, дошед сюда и засев в остроге, крепко озадачился. Мрут служивые, пасясь на подножном корму, а еще и хворь окаянная привязалась – кровянит дёсна, людишки плюются зубами, бегут в тайгу и степи из крепкого острога и пропадают безвестно. А с провиантом совсем туго: что перемокло, то сгнило, а что осталось, берёг пуще жизни. Почти всю рожь пустил на посев, теперь бы дождаться урожая, а там и в путь долгий, о коем ещё четыре года назад сообщал царю, клятвенно заверяя: «к новым острогам в прибавку по рекам Шилке, Зее и Амуру поставить государевы остроги, чтоб из них привесть под твою высокую царскую руку многих земель людей и тебе, государю, в тех твоих государевых новоприводных землях будет другое сибирское государство». Нет, не выходило по писаному, потому как не виден был задуманному конец, который есть делу венец.
Спрятал бумагу в шкатулку, опустил на руки вскруженную всякой скорбью седую голову, да так и лежал, навалясь грудью на стол, терзаясь – грамотку-то спрятал, а вот куда спрячешь горькие думушки? А они толклись в голове роем слепней, жалили одна другой злее, а тут еще Аввакум нажуживал и без того уж омертвелой от неисповеданных грехов душе о покаянии, грозя, что грех, яко черный камень, прикладываясь к другому такому же, воздвигает между ним и Богом стену, которая становится все толще, все чернее, и благотворящая благодать Божия перестает достигать всякого живущего не по правде Его.
Катал голову по столу воевода, угрызаем воспоминаниями: как спорил с Аввакумом, называл его причиной всех своих и отрядных бед, как порой пытался жить не вспыльчивым сердцем, а седым разумом, но грехи, казалось, сами находили его. И когда в самом начале весны в острог Нерчинский добрались из Енисейска трое послов с радостной вестью о рождении великой княжны Софьи Алексеевны, он не возликовал, как должно было всякому верноподданному, и не только не позволил отслужить торжественный молебен, но и церковь не отпер и Аввакума спрятал, оправдываясь, что лишился священников, что позже, по их прибытии в Дауры, отблагодарит Господа за приращение в царском семействе. Лжесвидетельствовал от страха, что посланцы царские, возвратясь восвояси, поведают кому надо о худом положении полка, а сам, ссылаясь на недужество,