– Уж я надселася.
Тут пошёл канареечный щебет в клетках: тех канареек хозяин отнял у Вилима Ивановича, когда его казнил, и повесил клетки ей в комнату, чтобы она помнила. Она сунула большие и красные ступни в войлошные туфли и пошла канарейкам задавать корм. И тут она почувствовала, что ноги-то ветерком относит, что она ещё со вчерашнего вечера пьяная. А отчего? Оттого, что масленая неделя стоит, более ни от чего. Он умер, и спустя два дня настала масленица. И для ней масленая в полмасленые, а вчера пришлось. Потому что считается за праздник. А Елизавет – Лизенка много выпила, и она даже не ожидала, как эта Madel[165] крепка на ногах. А Голстейнского рвало[166] как из ведра. Какой слабый! Фу!
Был бы Вилим Иванович, этот любезный и истинно любезный кавалир с нею! Вот он бы сказал ей: Mein Verderben, mein Tod, mein Lieb und Lust![167] Он знал, о! как хорошо он всё знал! Куда нужно ехать, и кого принять, и что пить, и что можно сказать, und alle Lustigkeiten – jeden Tag[168].
Клетки висели над столиком, а на столике лежали его вещи, она их теперь велела принести к себе. И вещи были истинно щеголеватые, вещи красивого кавалира, и они ещё пахли. Трубка в оправе пряденой, золотой – она пахла приятным и лёгким табаком, золотный кошелёк – она возьмёт его себе и будет носить при себе. Струсовое перо и табакерка с порошком, чтобы чистить зубы. Те белые зубы, со смехами! Часы с её портретом на крышке, который делал майстер Коровяк, которые она сама ему подарила. И у неё здесь белая грудь и голова набок. Нос только чрезмерный нарисован. Она стёрла пыль с часов – совсем новые часы, красивая вещь! И жемчуга, сколько жемчугов она ему дарила! А пуговицы можно нашить на новое платье. И струсовое перо к опахалу приладить. Да, он был нарядный, всё любил напоказ. И золотой пуппхен[169] с малой шпагой – это бог войны. О! Ведь он был такой учёный и истинно ловкий господин и писал ей такие песни! – «Welt, ade»[170] – и дальше не вспомнила. И умер как вор, а теперь бы она его всего убрала в золото! Он за ней бы ходил! И не дождался всего два месяца. И чуть она через него сама не погибла. Фу! Пропал как дурак, сам виноват, он был неосторожный, всё хвастал. А теперь бы ходил за нею одетый как кукла!
Она положила послать в куншткамору бога войны, как истинную редкость, всё поставила на место и на сей день забыла Видима Ивановича.
И тут сквозь приятный канареечный щебет сказал за её спиной голос хозяина:
– Пойдём в Персию!
Тот голос охрип, от табаку сел, и то был его голос, старика.
И она обмерла, а хозяин хохотнул:
– Katrina! Артикул метать! Хо! Хо!
И то был не хозяин, а то был хозяйский гвинейский попугай, которого, когда тот болел, к ней перенесли и который всё время молчал, а теперь заговорил. Свернуть бы ему шею! За что такую птицу многие люди любят и платят за них немалые деньги! И положила тоже послать в куншткамору, как околеет, а чтоб скорей околел – не кормить.
Была пора, была самая пора, и времени она не стала терять, зазвонила в колоколец. Тотчас вошли фрейлины, и она стала производить умыванье и притиранье.
Подавали ей расписной кувшин в расписной мисе, и то была великая новость, как во Франции имеют моду: и кувшин и миса из толстой бумаги, проклеенной, и воду держат лучше фарфора. А в кувшине вода, и она стала плескаться и плеснула датской водой на грудь.
Датскую воду составлял аптекарь Липгольд из нюфаровой воды, бобовой, огурешной, лимонной, из брионии и лилейных цветов. Для неё имали семь белых голубей, их аптекарский гезель щипал, рубил им головы и папортки долой; мелко толок – и в воду. И перегонял. И эту датскую личную воду она любила. Она ей плескалась и подавала рукой на грудь.
А венецианскую воду, производящую на смуглой коже белизну, она вылила на фрейлину в гневе. Та вода была майское молоко от чёрной коровы и ей была не нужна, о том она уже раз фрейлине сказала. Она не была смуглая, у ней была своя, натуральная белость, и она закричала толстым голосом и вылила на фрейлину эту воду.
Потом уж было недолго: притёрлась помадой бараньих ног и лилей – для мягкости и блеска, а воском для чего-то притёрла ноги. И, двинув ушами, нарисовала на виске три синие жилки, ёлочкой – для обозначения головной боли.
Горчичным маслом она натёрла правую руку.
На неё накинули чёрные агажанты.
Она терпеливо стояла.
Ей насунули на голову фонтанж[171], чёрный и белый, и облачили в чёрную мантию.
И тогда, обутая, одетая, толстая, белая, в чёрном и белом, понесла Марта свои груди вперёд – в парадную залу.
И поднесла левую свою руку, умытую ангельскою водою, к лицу – закрыла слегка лицо – как бы в скорби – из залы шёл дух.
А когда вошла в залу – опять увидала всех господ иностранных министров. Господа иностранные государства собирались сюда, чтоб смотреть, как она плачет, с десяти пополуночи до двух часов пополудня. И она увидела Левенвольдика, молодого, со стрелками, с усиками – и поняла, что приблизит. Потом посмотрела вбок и увидела Сапегу, жениха племянницына, ещё совсем ребёнка, и поняла, что приблизит.
Марта поднесла свою правую руку к лицу. В гробу там было…
И слёзы потекли, как крупный дождь.
Екатерина возрыдала.
5
Характера не получил. Знаки на теле приобрёл подозрительные. Артикул метать более не годен. Апшита, или отпускного письма, не имеет. Таким он пробрался назад, в город Петерсбурк. Отбылый из службы солдат Балка полка На окраине стояла харчевня, перед ней веки и крошни[172], и с них торговали три маркитанта-мужика калачами и водкой. В той харчевне он сел высматривать себе дело. Деньги у него были, нищие, что по дороге выпросил. Медными деньгами пять пятикопеешников, и всё новые деньги, с государственными птицами, под птицами пять точек. А старые денежки и копейки, где ездок с копьём и гуртики глубокие, те никто не давал: те прятали. Те деньги считались за хорошие. И были ещё три денежки, которые солдат пробовал на зуб, и о них у него было мнение, не воровские ли, потому что бока были гладкие, без рубежков. Воровские деньги были тоже хорошие, но медные воровские шли много дешевле, чем старые. Это был убыток.
Так он пробовал на зуб денежки, и в это время вошли в харчевню цугом три слепые старика: один – толстый, рыжий, в дерюге, другой – средний человек и третий тоже, а вёл их дурак, который запромётывал головой. Он ввёл их, усадил за стол рядом, и тогда перестал трясти головой, а старцы раскрыли свои глаза, и все оказались зрячие. Взяли калачей, стали пить чай и попросили вестовского сахару. Пили они громко, хлюпали, а потом стали говорить и говорили тихо. О каких-то лентах, о позументах, другой о воске, а третий молчал. Опять поговорили, и солдат услыхал: «магистрат», «бурмистр», – только и всего, больше не слышал, они очень тихо говорили. В харчевню вошёл какой-то молодец, поклонился трём старцам, а они сказали дураку идти вон, и молодец к ним присел, но поодаль. Тогда солдат вышел в сени; там стоял дурак, запрометнув голову, и лил прямо в глотку вино. Солдат дал ему закусить калача и спросил: чей будешь? Тот ответил:
– Я у купцов в дураках живу. А ты откуда?
– Я отбылый солдат Балка полка.
После того солдат дал дураку две денежки, чтоб тот дал ему раз глотнуть. После этого разговорились. Дурак рассказал, что он ходит в притворстве, а чей, давно позабыл и помнить не хочет, закрылся ото всего беспамятством и перед купцами молчит. Купцы богатые, а он их водит для притворства – просит милостыню. А первый, рыжий и толстый, щепетильный гостиный купец, второй – тоже гостиный, его зять, а третий состоит фабрическим интересентом[173] на восковом либо на позументном заводе, и он состоять более не хочет и для того потерял себя. Что они видят лучше хоть бы его или солдата, а ходят так, чтоб избыть налог, которого на них много наложено. Так цугом и ходят, сказаны у себя в нетях, сами записаны на богадельню, а всюду у них понасажены малые люди. А он у них в дураках и получает харч, порты и деньгами всё, что соберут. Он и есть прямой нищий. Что так стало в самое последнее время, – он от старцев слышал, – когда сам стал вдаваться в бабью власть и подаваться в боярскую толщу, а ранее был купецкий магистрат и те купцы не ходили в нетях.
Тут солдат Балка полка хотел крикнуть: «Слово и дело!» – и уже посмотрел на дурака изумлённым взглядом, но дурак спросил его:
– Тебе Балк не говорил, что в лесу растёт?
Солдат наморщил лоб, чтоб подумать, к чему дураку теперь нужен лес, и вспомнить, что Балк говорил, но дурак ему сам ответил:
– Растут в лесу батоги.
Тогда солдат отменил своё решение и так и не крикнул ни слова, ни дела.
– Вы, солдаты, известны, – сказал ему дурак, – железные носы, самохвалы.
И солдат Балка полка от этих слов развёл руками, смирился и ответил, нельзя ли ему на службу, дотому что он теперь почитай что и не солдат. Сам Балк, командир, куда-то подевался. Характер потерян.