вся невероятность ее роли в каждой мелочи и во всем существовании, внушалась истово, страстно, запальчиво-несомненно, внезапно остается одна, наедине с предметами, бывшими свидетелями за пять лет сказанного и прожитого?
Вообразить это было невозможно.
И тем не менее как-то, не знаю когда и при каких обстоятельствах, мысль о самой возможности жить иначе шевельнулась во мне. Собственно, иначе не могло быть. Слишком активно и бурно, к тому же в полном соответствии с моим изменившимся мироощущением, разворачивался мой роман, в какой-то момент переставший быть легко управляемым, заманчивым и лестным времяпрепровождением. Можно было понять моего редактора, уже по жизни неспособного к какому бы то ни было паллиативу — не только моя собственная жизнь, но и наши отношения становились анахронизмом, в них никак не укладывалось то, как и чем мы существовали, в бурно раскручивавшемся времени, которое подхватило и несло нас. Мысль о возможности все переломать шевельнулась, тут же исчезла — но главное произошло. Остальное было техникой, мучительной, разрывающей душу, тем более тяжкой, чем она становилась протяженней во времени, но уже осуществлением возможного.
Я и сам не заметил, как рядом со мной и моей собственной, столь дорогой и важной мне жизнью возникла жизнь совсем другая, как в ней тоже появилось свое прошлое, как она прорастала во мне, осложняясь подробностями и реальными мелочами, чуть ли не бытом, как однажды, неожиданно для себя, я оказался на перепутье, никак не готовый к самой процедуре выбора. Так складывалась у меня жизнь, что до этой поры обходился без самого, может быть, сложного — необходимости выбора. А при возведенной в пафос существования привычке к самоанализу, бесконечном чувстве вины перед близкими и неуверенности в себе, а стало быть, и в непременной справедливости решения, я оказался в ситуации не только для себя непривычной, но и представлявшейся неразрешимой.
К тому же, возникни эта проблема раньше, я с легкостью, быть может, ее бы разрешил — просто отказавшись; случившееся стало бы своеобразной прививкой, переболев, я б закалился, очерствел к такого рода переживаниям, пошлепал бы по жизни, бездумно и равнодушно перешагивая через чужую жизнь, не оборачиваясь, как всего лишь через препятствие, которое большего не заслуживает.
Но она, назовем ее проблемой, возникла не раньше, а именно в ту пору, когда стала жизнью, которой я жил, уходя по ней все дальше и стремительнее, со всем пылом неофита, готового на что угодно ради блеснувшей однажды перед ним истины.
Я опомнился на перекрестке, увидев перед собой столб: «Направо пойдешь…»
Это было для меня невозможным. Снова и снова я просчитывал ситуацию, пытаясь вывернуться, ничего не решая, но тут не было никакой спасительной сложности, в которой привык чувствовать себя как рыба в воде, никакой глубины, в которую можно было б нырнуть, отсидевшись на дне: надо было пойти по одной из дорог или топтаться на перекрестке. Наверно, я бы по слабости выбрал последнее, но был не один. Третий, спасительный тогда для меня выход мне не было позволено избрать.
Я вспоминаю об этом столь высокопарно в силу целого ряда, смею думать, понятных, частных соображений, вынуждаемый ими о многом умолчать — трудно сказать об этом на бумаге просто. Сюжет этой истории вполне банален, каждый так или иначе прошел через него, а для меня в нем важно как можно точнее проследить сам процесс, в котором и проявилась характерность собственной эволюции.
Дневник того времени мне и сейчас тяжко читать, столько в нем скрупулезно записанного отчаяния, даже не слабости, а невозможности принять решение. То, на чем я останавливался, отменяя сегодня, что было принято накануне, — не было решениями, а лишь мечтанием оказавшегося в западне, дорвавшегося до «свободы» человека, тем более невыполнимым, чем элементарней оно было. В таких ситуациях, при искренности проигрывания себе всех вариантов, уходят из жизни, беспощадная честность логики не может дать иного выхода.
Но у меня (как, впрочем, вероятно, и в миллионах подобных случаев) решение давно было принято. Уже тогда, в ту первую минуту, когда на одно лишь мгновение возникла мелькнувшая мысль о возможности иной жизни. Не нужно было знать о том, что оно существует, в конкретном случае оказалось достаточным, что оно возникло.
Именно поэтому оказалось совершенно неожиданным для меня, что я всего лишь защищался: защищал собственную жизнь и так нелегко организованный собственный мир от того нового, что так стремительно ворвалось в него. Защищал и защищался. Вступался за слабых и обижаемых. Вставал на защиту несправедливо оскорбленных и давал обет самопожертвования. Отказывался от всего вымечтанного, становящегося делом жизни во имя абстрактно декларируемого долга и реальных, ясно представимых тягостей у безвинно-обреченного на страдания. То есть защищал слабого от сильного. И, разумеется, были несомненными шаткость и безнадежность этой позиции, ее обреченность.
Я пытаюсь быть искренним до конца, вернее, в точности хочу воспроизвести тогдашние ощущения. Были ли самообманом, ловкой договоренностью с собственной совестью соображения об отказе от всякой литературы и жизни, оказавшейся не по силам, в случае окончательного отступления? Быть может, честнее говорить только о страсти, зашедших далеко отношениях, невозможности отказаться от того, от чего не хватало сил отказаться? Но много ли стоила тогда моя маленькая статья о правах свободного чувства, в которой я видел (и это свое открытие громко декларировал) начало освобождения человека, сбрасывающего с себя — сначала хотя бы дома! — оковы всякого принуждения, начало работы, мыслимой деятельностью и служением, — много ли она стоила, если все в ней оборачивалось неправдой, ложью, соображениями «для людей», все той же имитацией подлинного чувства и расчесыванием собственных эмоций, спекуляцией, приводящей в литературе к приспособленчеству, а в жизни — к готовности к любому, пусть несерьезному, но предательству? Самооправдание? Но я твердо знал, что, оказавшись неспособным в самом начале подтвердить свою искренность собственной жизнью, обрекаю себя на творческое бесплодие. Здесь не было никакой позы, это происходило во мне: в очередной раз поклявшись себе, что эта ложь будет последней, что отныне, позабыв об этом случае, я трудом и дальнейшим благородством искуплю прегрешение перед собственной совестью, о котором никто не узнает, ирония по отношению к столь высокому переосмыслению всего лишь ремесленной работы — обзору литературы, смешно говорить! — эта торжественная клятва наутро мною же с ужасом отвергалась: не имея никакого опыта, я сердцем знал пагубную безнадежность такого изначального компромисса и то, что размер прегрешения, его мизерность по сравнению с дальнейшими искупительными подвигами ничего не будет стоить и не поможет мне. Не формулируя, я уже все знал и об арифметике, и о «слезе ребенка», и о том, что коготок увяз — всей птичке пропасть.
Все