и достоевские дворы, Кунсткамера и Нева с ее набережными.
Но все было освещено для меня моей собственной осмысленностью, включением в свою судьбу и биографию — это тоже стал теперь мой город, в котором у меня шла своя жизнь.
Вот так: к середине пятидесятых годов, когда началось наше время, я оказался полностью готовым к нему. Я со всем рассчитался, подвел небольшие, но собственные итоги, был ими вооружен… У меня было даже больше, чего я никак не мог бы предугадать: то непостижимое, о чем мы когда-то мечтали с мамой, обернулось для меня реальностью, новой душевной близостью, дающей такое важное ощущение прочности тыла.
2
У М. О. Гершензона есть книга (называется она «История молодой России»), посвященная «русскому умственному движению» тридцатых — сороковых годов прошлого века, попытка изобразить историю общественной мысли «в ее живой конкретности» — очерки об идеалистах той поры. Автор пытается понять сущность движения в самом характере душевной жизни своих героев, в трагическом личном опыте, а не «в спокойной работе умозрения». В одном из включенных в эту книгу очерков об И. П. Галахове есть любопытное замечание: «Ключ к истории идей всегда лежит в истории чувства. Как изменение земной поверхности является лишь следствием процессов, совершающихся в недрах земли, так, говоря вообще, и всякое умственное течение имеет своим источником темную и сложную чувственную сферу человеческого духа».
Это, вне контекста несколько романтически-торжественное и банальное, умозаключение разворачивается в необычайно интересный анализ судьбы героя — или еще у́же: историю романа этой классической фигуры лишнего человека, нигде не служившего и ничего не совершившего, друга, собеседника и корреспондента Герцена, Огарева, Грановского (разговором с Галаховым начинается книга Герцена «С того берега»), мечущегося между Европой и Россией, оставившего пачку писем на французском языке к женщине, которую он любил. «В этих письмах, — пишет Гершензон, — сказалась такая полная жизнь, так ярко отразился в них дух времени, что они дают возможность глубоко заглянуть не только в душу писавшего их, но и вообще в душу „человека сороковых годов“». Хотя история более чем обыкновенная, и характерен в ней, естественно, не сюжет, а то, как он был пережит героем. Идеальная и драматическая, страстная и трогательная любовь Галахова к первой жене Огарева, которого он искренне любил и уважал, — Марии Львовне, завершившаяся торжеством принципов идеалиста над живым чувством этой вполне земной женщины, поставила перед Галаховым страшные вопросы (и прежде всего о праве свободного чувства, о смысле брака), в ходе решения которых приходилось взвешивать и переосмысливать нравственные устои времени. Мария Львовна однажды не выдержала, потеряла терпение, ей надоело быть объектом бесконечного самоанализа, вникать в психологические переживания своего конфидента. «Вы добились моей любви, — почему ж вы не взяли меня? — спрашивала она, по свидетельству Гершензона. — Так ли поступает страсть? Нет, если бы вы действительно любили, вы не стали бы философствовать, вас не остановили бы принципиальные сомнения. Да и какой тут может быть вопрос? Страсть сама в себе носит свое право. И почему смотреть на обладание женщиной с суеверным страхом и обставлять его тысячью условий, как некое священнодействие? Я горько проучена вами и отныне буду осторожней…» Что же ответил Галахов оскорбленной женщине? Огромным письмом, исполненным любви и страдания, — принятым решением: «Верьте, что мне самому иной раз невыносима моя правота, но я не могу отдаться в рабство духом и положением. Это сильнее меня, и вот почему я разрываю…»
Пока это констатация факта — но как это стало возможным? «Я должен любить женщину и быть с нею, или какую-нибудь вещь, какой-нибудь принцип, т. е. либо одного человека, либо весь мир; но кто бы ни был предмет моей любви, мне нужно, чтобы он владел мною, наполнял меня, чтобы я мог ему служить, быть деятельным для него, вести его вперед, потому что я вижу — мне совершенно нестерпимо жить в отрицании или голом созерцании так же, как положительно жить для себя, ограничиваясь собственной драгоценной особой, т. е. заботой о том, чтобы быть здоровым, хорошо себя чувствовать, хорошо есть и пить и т. д.», — писал Галахов в одном из писем. А в другом уточнил, зачем он все это должен: «Из глубочайшего самоотречения и полнейшего взаимного присвоения в любви рождается для человека наибольшая свобода и наибольшая мощь во вне, ибо, найдя себя в одном существе, перестаешь искать себя в остальных…»
Итак, речь об инстинктивном, но в то же время вполне сознательном и контролируемом стремлении не просто удовлетворить страсть или чем-то заняться, но о потребности жить полнотой чувства, о служении ему, о внутренней свободе, которая в нем рождается, а больше ей не в чем проявиться. Отсюда огромная сила чувства, сосредоточившаяся, как в фокусе, в конкретной любви к женщине (силы девать некуда!), при отсутствии естественной цельности и гармоничности натуры, пытающейся подчинить внутреннюю сумятицу логике, сконструированной выстраданным, воспринимаемым уже высшим судом — нравственным законом целого поколения близких людей. Речь шла не о том, чтобы просто сломать или уничтожить себя или свою жизнь — для влюбленного это не столь высокая цена. Предать выстраданную им и друзьями правоту, решиться жить иначе — по собственному нравственному закону, органичность которого подтверждена всей жизнью, судьбой, — пойти на это просто невозможно.
Я понимаю, что такого рода литературное отступление грозит нескромностью, к тому же, как всякая параллель, она не точна. Но мне дороже характерность этого литературного романа, сама принципиальная возможность получить ключ к истории идей через сюжет конкретного чувства.
Был самый конец зимы, наверно, февраль. Помню: темно, хотя рабочий день еще не кончился, нужно подняться по лестнице старого особняка на самый верх и налево. В большой комнате у широкого окна два сдвинутых письменных стола, на одном из них лампа под казенным зеленым абажуром. Молодая женщина, гладко причесанная, с пучком темно-русых волос, подняла большие глаза, свет мешал ей хорошенько рассмотреть меня. А я и сам толком не знал, зачем пришел. В кармане у меня лежало рекомендательное письмо к редактору только что созданного журнала: доброжелатели пытались устроить меня на работу, только-только родился ребенок, была нужна постоянная зарплата, но не хотелось служить, даже в только что открывшемся журнале, которому прочили громкую будущность, разрешенную смелость, роль организатора молодой литературы. К тому времени я уже хлебнул свободной жизни, легкой необязательности и неконтролируемости собственного дела, особенно радостной после газетной неволи. Два года в Москве дали возможность переоценить значимость газетного дела, его придуманную нужность, мифическое ощущение якобы участия в реальной жизни. Очень дорога была для меня почитаемая у нас крамольной возможность думать о чем угодно, самому распоряжаться временем и силами, бесконтрольность мышления. Я смертельно боялся нудной обязанности