и нахмурил брови, – приходите завтра.
– В котором часу?
– В два часа.
– Хорошо.
Машурина помолчала немного и вдруг протянула руку Нежданову…
– Я, кажется, вам помешала; извините меня. Да притом… я вот уезжаю. Кто знает, увидимся ли мы? Я хотела проститься с вами.
Нежданов пожал ее красные холодные пальцы.
– Вы видели у меня этого господина? – начал он. – Мы с ним условились. Я еду к нему на кондицию. Его имение в С… ой губернии, возле самого С.
По лицу Машуриной мелькнула радостная улыбка.
– Возле С! Так мы, может быть, еще увидимся. Может быть, нас туда пошлют. – Машурина вздохнула. – Ах, Алексей Дмитрич…
– Что? – спросил Нежданов.
Машурина приняла сосредоточенный вид.
– Ничего. Прощайте! Ничего.
Она еще раз стиснула Нежданову руку и удалилась.
«А во всем Петербурге никто ко мне так не привязан, как эта… чудачка! – подумалось Нежданову. – Но нужно ж ей было мне помешать… Впрочем, все к лучшему!»
Утром следующего дня Нежданов отправился на городскую квартиру Сипягина, и там, в великолепном кабинете, наполненном мебелью строгого стиля, вполне сообразной с достоинством либерального государственного мужа и джентльмена, сидя перед громадным бюро, на котором в стройном порядке лежали никому и ни на что не нужные бумаги, рядом с исполинскими ножами из слоновой кости, никогда ничего не разрезывавшими, – он в течение целого часа выслушивал свободомыслящего хозяина, обдавался елеем его мудрых, благосклонных, снисходительных речей, получил наконец сто рублей задатка, а десять дней спустя тот же Нежданов, полулежа на бархатном диване в особом отделении первоклассного вагона, обок с тем же мудрым, либеральным государственным мужем и джентльменом, мчался в Москву по тряским рельсам Николаевской дороги.
V
В гостиной большого каменного дома с колоннами и греческим фронтоном, построенного в двадцатых годах нынешнего столетия известным агрономом и «дантистом» – отцом Сипягина, жена его, Валентина Михайловна, очень красивая дама, ждала с часу на час прибытия мужа, возвещенного телеграммой. Убранство гостиной носило отпечаток новейшего, деликатного вкуса: все в ней было мило и приветно, все, от приятной пестроты кретонных обоев и драпри до разнообразных очертаний фарфоровых, бронзовых, хрустальных безделушек, рассыпанных по этажеркам и столам, все мягко и стройно выдавалось – и сливалось – в веселых лучах майского дня, свободно струившихся сквозь высокие, настежь раскрытые окна. Воздух гостиной, напоенный запахом ландышей (большие букеты этих чудесных весенних цветов белели там и сям), по временам едва колыхался, возмущенный приливом легкого ветра, тихо кружившего над пышно раскинутым садом.
Прелестная картина! И сама хозяйка дома, Валентина Михайловна Сипягина, довершала эту картину, придавала ей смысл и жизнь. Это была высокого росту женщина, лет тридцати, с темно-русыми волосами, смуглым, но свежим, одноцветным лицом, напоминавшим облик Сикстинской Мадонны, с удивительными, глубокими, бархатными глазами. Ее губы были немножко широки и бледны, плечи немного высоки, руки немного велики… Но за всем тем всякий, кто бы увидал, как она свободно и грациозно двигалась по гостиной, то наклоняя к цветам свой тонкий, едва перетянутый стан и с улыбкой нюхая их, то переставляя какуюнибудь китайскую вазочку, то быстро поправляя перед зеркалом свои лоснистые волосы и чуть-чуть прищуривая свои дивные глаза, – всякий, говорим мы, наверное, воскликнул бы про себя или даже громко, что он не встречал более пленительного создания!
Хорошенький кудрявый мальчик лет девяти, в шотландском костюме, с голыми ножками, сильно напомаженный и завитой, вбежал стремительно в гостиную и внезапно остановился при виде Валентины Михайловны.
– Что тебе, Коля? – спросила она. Голос у ней был такой же мягкий и бархатный, как и глаза.
– Вот что, мама, – начал с замешательством мальчик, – меня тетушка прислала сюда… велела принести ландышей… для ее комнаты… у нее нету…
Валентина Михайловна взяла своего сынишку за подбородок и приподняла его напомаженную головку.
– Скажи тетушке, чтобы она послала за ландышами к садовнику; а эти ландыши – мои… Я не хочу, чтобы их трогали. Скажи ей, что я не люблю, чтобы нарушались мои порядки. Сумеешь ли ты повторить мои слова?
– Сумею… – прошептал мальчик.
– Ну-ка скажи.
– Я скажу… я скажу… что ты не хочешь.
Валентина Михайловна засмеялась. И смех у нее был мягкий.
– Я вижу, тебе еще нельзя давать никаких поручений. Ну, все равно, скажи, что вздумается.
Мальчик быстро поцеловал руку матери, всю украшенную кольцами, и стремглав бросился вон.
Валентина Михайловна проводила его глазами, вздохнула, подошла к золоченой проволочной клетке, по стенкам которой, осторожно цепляясь клювом и лапками, пробирался зеленый попугайчик, подразнила его концом пальца; потом опустилась на низкий диванчик и, взявши с круглого резного столика последний № «Revue des Deux Mondes», принялась его перелистывать.
Почтительный кашель заставил ее оглянуться. На пороге двери стоял благообразный слуга в ливрейном фраке и белом галстуке.
– Чего тебе, Агафон? – спросила Валентина Михайловна все тем же мягким голосом.
– Семен Петрович Калломейцев приехали-с. Прикажете принять?
– Проси; разумеется, проси. Да вели сказать Марианне Викентьевне, чтобы она пожаловала в гостиную.
Валентина Михайловна бросила на столик № «Revue des Deux Mondes» и, прислонившись к спинке дивана, подняла глаза кверху и задумалась, что очень к ней шло.
Уже по тому, как Семен Петрович Калломейцев, молодой мужчина лет тридцати двух, вошел в комнату – развязно, небрежно и томно; как он вдруг приятно просветлел, как поклонился немного вбок и как эластически выпрямился потом; как заговорил не то в нос, не то слащаво; как почтительно взял, как внушительно поцеловал руку Валентины Михайловны – уже по всему этому можно было догадаться, что новоприбывший гость не был житель провинции, не деревенский, случайный, хоть и богатый сосед, а настоящий петербургский «гранжанр» высшего полета. К тому же и одет он был на самый лучший английский манер: цветной кончик белого батистового платка торчал маленьким треугольником из плоского бокового кармана пестренькой жакетки; на довольно широкой черной ленточке болталась одноглазая лорнетка; бледно-матовый тон шведских перчаток соответствовал бледно-серому колеру клетчатых панталон. Острижен был г-н Калломейцев коротко, выбрит гладко; лицо его, несколько женоподобное, с небольшими, близко друг к другу поставленными глазками, с тонким вогнутым носом, с пухлыми красными губками, выражало приятную вольность высокообразованного дворянина. Оно дышало приветом… и весьма легко становилось злым, даже грубым: стоило кому-нибудь чем-нибудь задеть Семена Петровича, задеть его консерваторские, патриотические и религиозные принципы – о! тогда он делался безжалостным! Все его изящество испарялось мгновенно; нежные глазки зажигались недобрым огоньком; красивый ротик выпускал некрасивые слова – и взывал, с писком взывал к начальству!
Фамилия Семена Петровича происходила от простых огородников. Прадед его назывался по месту происхождения: Коломенцов… Но уже дед его переименовал себя в Коломейцева; отец