И вот в половине десятого он прогуливается среди зевак по единственной настоящей улице городка. И весь день в его распоряжении; только в шесть часов обязательное пение псалмов и молитв в общежитии Союза христианской молодежи, как вполне резонно взысканная моральная плата за пристанище. В другие времена перспектива стольких часов досуга побудила бы его искать общества, но теперь он расценивал это по справедливости лишь как уловку ума, не способного вынести ничегонеделания. Праздные разговоры были бы просто средством успокоить мозг, страшившийся пустоты.
Опершись на перила моста и глядя на свинцово-бурую речушку, протекавшую у него под ногами, он предался размышлениям. Он думал о всех тех расточительных юношах тридцатых годов, которые совершили, или хотели совершить, или говорили о совершении как раз того, что сделал он, и отвернулись от той среды, которая изнежила их; он думал и о том, как они с первых же шагов потерпели крах, потому что их отрицание было основано на попытке приобщиться и, более того, слиться с Народом, жизнь и мысли которого они представляли себе весьма туманно и который, во всяком случае, задал бы им жару, если бы затея их все-таки удалась. Чарлз внутренне поздравлял себя, что никогда не обманывался в них, презирая их за идиотские попытки глядеть сразу в два телескопа: один — с линзами немецкой психологии и обращенный на себя, а другой — телескоп русской экономики, обращенный на английский рабочий класс. Коренившееся в нем ощущение реальной жизни по крайней мере спасало его от этой бессмыслицы самодовольных тупиц.
Перед Чарлзом вставала проблема, как избежать соприкосновения с новой средой. Он не должен пускать корней в этой среде, должен быть независимым от классов, имея дело только с явлениями, независимыми от личности, как, например, местопребыванием или временами года; или, с другой стороны, с чисто личными привязанностями, свободными от всего, что касается не только двоих. Прежде всего следовало покончить с общежитием Союза христианской молодежи, потому что оно до известной степени вовлекало его в общественную жизнь и грозило сделать из него местного обывателя, чего он больше всего боялся. Все вечера он проводил в поисках жилья, изучая объявления, вывешенные за проволочной сеткой витрин («шесть пенсов в неделю»). Но большинство этих выведенных каракулями записок было ни к чему: одни обещали угол и призывали стать членом семьи, другие были уж чересчур замусолены и небрежны. А к небрежности Чарлз относился, подобно многим: прощал ее себе и не терпел в других.
К одиннадцати часам ему уже три раза приходилось покидать занятую им позицию, спасаясь от бездельников, которые трижды пытались вступить с ним в беседу. Нелегко было столь упорно ограждать себя от их общительности, и Чарлз вспоминал о прочитанных когда-то рассказах беглецов из лагерей для военнопленных. Ночи в пути, дни в укрытии, всегда в страхе, что к ним обратятся, потому что, как офицеры и джентльмены, беглецы, конечно, не владели ни одним из иностранных языков. Подходящее сравнение, думал он, потому что его университетский выговор сейчас же выдал бы его, даже попытайся он разыграть из себя настоящего мойщика окон. А ввяжись он в разговор — тут уж непременно арест и снова в лагерь. Так что единственная возможность избежать колючей проволоки — это держать язык за зубами.
Занятый такими мыслями, он бродил под каштанами городского парка, за которым только махина пивоваренного завода загораживала приволье полей и лугов. Солнце начинало припекать, и парк представлял обычную летнюю картину: горожане целыми семьями располагались прямо на траве, ребятишки носились с трещотками, превращая дорожки во взлетные площадки, и открывали при встрече оглушительную пулеметную пальбу; огромные вороха бумажных обрывков ждали только порыва ветра, чтобы отправиться в далекое путешествие; осколки битых бутылок сверкали на солнце, а на земле через каждые несколько ярдов лежали юные пары в том самозабвении, которое стыдливо отводимому взгляду казалось последней судорогой любовного наслаждения.
Чарлзу и в голову не приходило, что кто-нибудь может нарушить здесь его раздумья или вторгнуться в его уединение. И он даже споткнулся от изумления, когда то, что он, приметив краешком глаза, счел кипой старого платья, привалившейся к дереву, вдруг вскочило на ноги и, оказавшись неряшливым, нечёсаным мужчиной, заорало хриплым голосом: «Ламли! А я как раз о вас вспоминал вчера вечером!»
Повернувшись и встретив взгляд заплывших кровью глаз из-под длинных спутанных косм, Чарлз узнал знакомца по университету, Эдвина Фроулиша.
Собственно, Чарлз не был близко знаком с Фроулишем в студенческие годы, но много слышал о нем, потому что Фроулиш с величайшим рвением и упорством проявлял свою склонность к саморекламе. С самых ранних лет он считал себя человеком, который хотя еще и недооценен, но в должное время обязательно обретет славу великого романиста. Всю свою жизнь он строил, ориентируясь на ту монументальную биографию, которую после его смерти напишет какой-нибудь подслеповатый седовласый профессор, и каждая страница его глубоко заурядного существования была уже переведена в его мозгу в стройные академические периоды профессорской прозы. Он уже видел заголовки ее разделов: «Детство в Гэмпшире», «Страсть к бабочкам», «Ранняя оригинальность», «Посрамленный деспот» (последний заголовок относился к его отказу в тринадцатилетнем возрасте выполнить взыскание, наложенное учителем физики; этот единственный на его счету мужественный поступок навлек на него порку и взыскание в двойном размере). Еще задолго до окончания школы он выискивал и внимательно читал книги о детстве великих писателей. Большинство авторов изощрялось в коллекционировании анекдотических происшествий. Поупа изгнали из школы за сатиру на учителя, Саути — за то, что он высказывался против телесных наказаний. Теннисон жил в тысячах сердец в образе пламенноокого юноши, тайком пробиравшегося в заброшенную каменоломню, где он долго и не веря глазам своим вглядывался в камень с высеченной им надписью: «Байрон умер». Кинофильм! Чистейший кинофильм! Как Фроулиш ни старался, ему никак не удавалось превзойти голливудские эффекты своих кумиров. Даже если бы он отважился на плагиат, все равно это бесполезно. Чье имя может он высечь на камне? Единственный знаменитый писатель, умерший за это время, был Редьярд Киплинг. А что хорошего, если бы его нашли в отчаянии глядящим на камень с надписью: «Киплинг умер». Друзья попросту высмеяли бы его тем презрительным, уничтожающим смехом, которого уж, верно, не приходилось на своем веку слышать Альфреду Теннисону.
Итак, можно было думать, что подобных анекдотов не окажется на первых страницах его будущей биографии, хотя почему бы Фроулишу и не придумать несколько подходящих историй — времени хватит. В университете, например, все пошло гораздо удачней. Тут легче было пускать в ход механику саморекламы: через три недели после его прибытия о нем уже говорили, а во втором семестре он закрепил за собой репутацию признанного чудака. И достигнуть этого было так легко: всего несколько шальных трюков, то с серым попугаем, которого он таскал повсюду в клетке, то с котелком, который он не снимал и в помещениях, или же бесконечные выстаивания в самом центре холла. Однокурсники, с типичной для студентов непоследовательностью и податливостью поначалу высмеяв Фроулиша, потом привыкли к нему и стали принимать за чистую монету и выслушивали его доклады на темы вроде «Мнимая извращенность сюрреалистской психологии» с чем-то похожим на почтение. Короче говоря, он стал заметной фигурой. Глядя теперь на отечное, землистое лицо Фроулиша и его дрожащие руки, Чарлз впервые осознал, насколько сам обманывался на его счет. Не раздумывая, он годами принимал легенду о гениальности Фроулиша, и сейчас поздно было переоценивать ценности. Из разрубленного клубка его прежней жизни тянулись нити. Одной из них было привычное отношение к товарищу, на которого трудно было сейчас взглянуть как на человека, увиденного впервые.
И, обращаясь к нему, он невольно воскликнул тоном полунасмешливого восхищения, который сложился за годы его знакомства с Эдвином Фроулишем:
— Хелло, дружище! Вот уж кого не ожидал встретить! Очередные поиски местного колорита?
— Не здесь, не здесь, Ламли… — таинственно забормотал Фроулиш, не отвечая на его вопрос. — Давайте, — лицо у него исказилось судорогой, и он шепнул Чарлзу на ухо: — пойдем и выпьем. Там, где нам не будут мешать.
Очутившись в портерной, Фроулиш сейчас же забрался в самый темный угол и засел там, предоставив Чарлзу добывать пиво. Не выказывая изумления — да и не испытывая его, — Чарлз принес и поставил на стол две пинты жидкого эля. Теперь можно было приступить к разговору.