И когда Н. С. Хрущев в 1956 году приказал выпустить из лагерей всех осужденных по 58-й статье, он прекрасно знал, что делал: в лагерях в подавляющем большинстве сидели честные советские люди, которых органы МГБ опутали ложью «собственных признаний». Настоящими преступниками были следователи и прокуроры МГБ, они набивали лагеря миллионами несчастных и бесправных рабов.
В один из дней в середине января в камере появился очень симпатичный деревенский парень, в прошлом колхозный тракторист. В плен он попал в начале войны, и судьба помотала его «по европам»: побывал он Франции, и в Бельгии, и даже в скандинавских странах. По характеру он был балагур и весельчак. Ему все время хотелось что-то делать. В то утро я решил выбросить свою нижнюю рубашку, которая сопрела на мне в одиночке за шесть месяцев, и я швырнул ее в угол камеры. Но веселый мужичок ее подобрал и начал, к моему изумлению, распускать на нитки, с треском выпуская жгут ниток толщиной с карандаш. Получилась длинная веревка, он протянул ее от окна до двери и стал скручивать. Вдруг с лязгом открылась дверь, и в камеру вошли вохряк и дежурный. Потрогав веревку, дежурный грозно рявкнул:
– Чья рубашка?
– Моя, – сказал я и выступил вперед.
– Зачем ты делаешь веревку?
– Для колхозного стада, коров привязывать, – дурачась, ответил хлопец.
Солдаты ушли, но минут через десять вернулись и увели парня без вещей. Влепили ему пять суток холодного карцера, и он вернулся оттуда совершенно синий, лязгая зубами, голодный и дрожащий. Мы положили его на мое мес то около батареи и ухаживали за ним, как могли. Лежал парень не вставая дней десять, ужасно кашлял, мокрота душила его, мы думали, что он помрет, но нет – выжил, и скоро его забрали на этап. Больше я его никогда не встречал...
Откровенно говоря, сидеть в общей камере было не скучно, не сравнить с одиночкой. А какие рассказывали истории!
Моя койка стояла у окна, и во время уборки я случайно обнаружил, что кто-то до меня начал долбить дыру в соседнюю камеру в том месте, где проходит труба парового отопления. У нас немедленно появились доброхоты продолжить начатую работу. Черенком от алюминиевой ложки начали по очереди долбить стенку. Соседи, услышав шум, догадались о нашей мирной инициативе и начали встречную проходку, сбойки скоро встретились, и пошел интенсивный обмен важной тюремной информацией. Узнавали о судьбе однодельцев, об этапах, о сроках, о лагерях. Скоро, однако, вся необходимая информация была передана и получена, и я предложил сыграть с соседями в шахматы. Предложение было с восторгом принято. Матч из трех партий мы выиграли со счетом 2:1. Но стукачи не дремали. На следующий день в камеру зашел дежурный по этажу и первым делом спросил, кто спит на койке у окна. В этот момент я почувствовал, как по спине покатились холодные капли... Отодвинув койку и обнаружив дыру, вохряк весьма выразительно посмотрел на меня. Вскоре пришли рабочие с цементным раствором и заделали дыру намертво. С полчаса я ждал постановления о карцере, но пронесло...
В нашей камере сидел бухгалтер Ленинградского треста столовых, молодой, интеллигентный и симпатичный товарищ, дело его было архиидиотское, как сказал бы великий Ленин. В августе бухгалтер Петухов (или Пастухов? честно говоря, я забыл) отдыхал на берегу Черного моря. Ничего не подозревая, он пошел купаться. На пляже к нему подошли двое в штатском и вежливо попросили пройти с ними в гостиницу: какое-то недоразумение с пропиской. По дороге они уже не очень вежливо втолкнули его в черную машину, привезли на вокзал, посадили в «столыпин» (вагон для перевозки заключенных) и стали возить его из города в город. Привезут, например, в Баку, выгрузят, подержат несколько дней в местной тюрьме и снова в «столыпин», потом Ростов, Киев, Воронеж и наконец доставили в Ленинград, на Литейный. Такое изощренное издевательство произвело большое впечатление на бухгалтера. Оказывается, бухгалтер написал ругательное письмо товарищу Сталину, обвинив его в грехах, которые он и без Петухова знал за собой. На всякий случай обратного адреса он не сообщал, как, впрочем, и своей фамилии. В общем, МГБ проделало титаническую работу, исследовало тысячи и тысячи писем ленинградцев и все-таки отыскало письмо Петухова, которое, по заключению графологов МГБ, было написано, той же рукой, что и письмо великому вождю. Дальше все было делом техники, хорошо знакомой всем нам. Петухов в конце концов подписал бумагу, в которой было изложено, что да, он, Петухов, будучи настроен антисоветски, написал великому вождю ругательное письмо, в чем, конечно, очень раскаивается. Но раскаяние не помогло – двадцать пять лет трибунал все же ему врезал.
Ежедневно открывалась кормушка, и вохряк негромко спрашивал:
– На «Сы» есть?
– Соколов, Степанов, Сарычев.
– Сарычев, имя, отчество, год рождения, статья, срок?
– Иван Степанович, 1920, 58-1б, двадцать пять лет.
– Собирайтесь с вещами, сейчас пойдете.
Такой диалог означал только одно – этап. После вызова заключенный начинал суетиться, поспешно укладывал вещички в сидор и с волнением ждал, когда его наконец заберут. Куда? Неизвестно. Может быть, на Крайний Север, может быть, на Колыму, в Караганду, на Камчатку... Родина велика, лагерей в ней несть числа, места хватит всем… Зачем? Конечно, работать: добывать уголь, рубить лес, качать нефть, строить дороги, добывать золото.
В середине февраля открылась кормушка, кто-то сипло спросил:
– На «Бы» есть?
…И меня увели. Своих товарищей по камере я больше никогда не встречал.
ГЛАВА ВТОРАЯ
– Пап, а пап! Сталин бандит или гений?
– Он гениальный бандит, сынок...
В холодный ветреный февральский день меня, изможденного, худого, небритого, остриженного наголо, затолкали кулаками в переполненный воронок, который задом вплотную подъехал к маленькой двери, выходящей во двор внутренней тюрьмы МГБ. Все же я успел прочесть слово «Хлеб» на боковой стенке машины. Настроение у меня было не такое уж плохое: меня выводят из внутренней тюрьмы МГБ живым и невредимым, что само по себе было большой удачей...
В темном, без окон, кузове воронка я ничего не видел. Битком набитая заключенными-этапниками машина помчалась по улицам Ленинграда. Примерно через полчаса остановилась, и нас стали по одному выгружать. Мы оказались где-то на задворках большого вокзала, влево и вправо от нас тянулись бесконечные нитки рельс, а неподалеку стоял обыкновенный с виду пассажирский вагон, один почему-то, как потом поняли, «столыпин». Сначала нас было человек двадцать, потом стали подъезжать еще воронки, и собралось уже около сотни или даже больше этапников. Нас плотным кольцом окружали солдаты с автоматами, обыкновенных – не заключенных – людей нигде не было видно. Началась посадка. Это было началом моей лагерной жизни, жизни политического заключенного, первые ее минуты…
Нас построили в очередь и по одному, с рук на руки, передавали конвою вместе с большим запечатанным серым конвертом, на обложке которого были написаны «установочные данные» – фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок, начало и конец срока. Свои «установочные данные» я в лагере повторял ежедневно два раза, на утренней и вечерней поверке весь срок, и даже сегодня, через тридцать лет, могу протараторить их без запинки.
Начальник конвоя взял мой конверт, внимательно осмотрел меня с головы до ног, взглянул на мой мешок-сидор, опросил и, скомандовав «пошел», подтолкнул меня к вагону. С земли нелегко было взобраться на высокие ступени, да я еще был ослаблен тюрьмой и следствием. Подталкиваемый солдатом, я с трудом влез в вагон. В первый момент я увидел обычный коридор купейного вагона, но вместо привычной стены с откатывающимися дверями была стена из толстых круглых металлических прутков, как в клетках с хищными зверями в зоопарке, и сквозь прутья были видны руки и пальцы заключенных, уже сидевших в клетках. Размеры каждой клетки точно соответствовали размерам обыкновенного купе в пассажирском вагоне. Моя клетка, вторая от входа, была уже битком набита. Окна в купе не было, и я видел только согнутые спины и бледные лица сидящих на боковых лавках. Войти внутрь я не мог, было просто некуда, тогда двое солдат стали энергично заталкивать меня руками и ногами. В купе поднялась ругань, меня не пускали. Я возмутился и резко заявил конвою, что это безобразие, так не полагается. На поднявшийся шум пришел офицер.
– Сколько в камере? – спросил он.
– Семнадцать, – был ответ.
– Вот видишь, а по норме полагается двадцать три. Запихивайте его последним, а если будут шебаршить, добавьте пятерых.
Логика была неумолима, и меня затолкали в камеру, дверь с лязгом задвинулась, и ее закрыли на большой висячий замок. Я стоял, придавленный к чьей-то спине. В соседнем купе стоял страшный шум и гам, оно было уже закрыто, и там устраивались. Из дальнего купе неслись женские вопли и чудовищная ругань, и то, что так ругались женщины, было особенно невыносимо...