В комиссовке все же были элементы некоторой демократии, так, например, заключенным старше шестидесяти лет ставили букву «И», хотя в инструкции об этом не было сказано ни слова. К инвалидам причисляли безногих, безруких, глухих, дебилов и слепых на оба глаза – были и такие, а также туберкулезников на последней стадии, гипертоников с давлением за двести или больных с явно выраженной сердечной недостаточностью. Получив «трактор», трудно было потом получить «поверхность». Воркута – это прежде всего добыча угля, и шахтеры были нужны в первую очередь. Мне повезло. После тюрьмы я был очень худ, подключичные ямки провалились, мой вес снизился до шестидесяти килограммов при довольно высоком росте, и врачи, усмотрев во мне потенциального туберкулезника – а они были недалеки от истины, – без особых споров поставили в моем формуляре «ЛП», что в моей лагерной судьбе сыграло не последнюю роль. Член медкомиссии Блауштейн Григорий Соломонович, определив по формуляру, что я ленинградец и, следовательно, его земляк, осторожно, с тонкой дипломатией подвел комиссию к мысли, что Боровскому, кроме «ЛП», ничего другого поставить нельзя. И комиссия с ним согласилась…
Блауштейн всех заключенных делил на две неравные категории – какао и не какао. Он утверждал, что во всех интеллигентных семьях детей заставляли пить по утрам какао, которое они люто ненавидели. Все годы лагеря в моем формуляре железно стояли две заветные буквы «Л» и «П»...
Последним нас осматривал зубной врач, тоже заключенный. Он меня очень развеселил: осматривая мои неплохие еще зубы, без единой пломбы и коронки, он в формуляре поставил резиновой печаткой штампик в толстой черной рамочке: ЖС – 88%.
– Что сие значит? – изумился я.
– ЖС – жевательная способность, у вас нет всего четырех зубов, следовательно, ваша способность жевать довольно высокая, 88 процентов, – объяснил врач на полном серьезе.
– Ну точно как в «Хижине дяди Тома», – с грустью вспомнил я свое детство.
Но зубник был на работе и мою грусть не осознал...
Комиссия продолжала работу. Внимательно осматривали, слушали, измеряли давление, расспрашивали о перенесенных болезнях и операциях, тыкали пальцами в ягодицы. Осмотр шел медленно, никто никуда не спешил, мы стояли в очереди совершенно голые, мерзли и как-то стеснялись. Пока я ждал своей очереди, от нечего делать изучал тюремщиков, стараясь определить – понимают ли они всю нелепость происходящего? Лица их были сосредоточенны и серьезны, полны сознания собственного достоинства, интеллект отсутствовал, его заменяли золотые погоны со звездами – у кого три, у кого четыре. В тюрьму нас посадили не немцы-фашисты, а свои «братья и сестры, соотечественники и соотечественницы, друзья мои» – и как они к этому относились? Думали, наверно, раз их назначили на эту работу, значит, так надо, их-то вот, например, не арестовали? Но они были вежливы, как правило, ко всем заключенным обращались на вы, но никому и ничему не верили, к жалобам на осколки в легких и в брюшной полости относились без внимания, говорили, что рентгена у них нет и проверить не могут.
Доктор Блауштейн привлек мое внимание необычной формой лысого блестящего черепа, затылок у него был остренький и как-то задран кверху. Я мучительно старался вспомнить, где я видел этот редкий череп? И вспомнил. Последняя пьеса, которую я видел в Ленинграде перед арестом, была «Хождение по мукам» А. Толстого в театре на Владимирском. Перед нами сидели два капитана I ранга, оба с орденскими планками и с кортиками. Я толкнул Татьяну локтем и указал на блестящих капитанов. Я запомнил этот затылок – это был Блауштейн. Меня в театре он, конечно, не заметил, но тот вечер помнил хорошо. Так началась наша дружба, длившаяся до самой его кончины в 1975 году в Ленинграде. Доктор был чудесный, умный и добрый человек – дорогой мой друг Г. С…
В лагерь Григорий Соломонович попал естественным, но в то же время нелепым путем. В начале войны его откомандировали в Наркомат Военно-морского флота для связи с американским военным командованием. Он свободно владел английским языком и нередко бывал на совместных совещаниях с американскими руководителями морского флота. Встречался даже с послом США Уильямом Гарриманом и болтал неоднократно с прелестной дочкой посла. После окончания войны очень многие наши военные и штатские товарищи, так или иначе встречавшиеся с иностранцами, были арестованы, обвинены в шпионаже и получили вместо победных орденов ордера на арест и свои законные двадцать пять лет лагерей... В числе таких дипломатических деятелей оказался и Блауштейн. Арестовали его в Ленинграде, продержали на Литейном в «пердильнике» несколько суток и отправили в Москву на Лубянку, где он просидел в одиночке больше года. Следствие было тяжелым. Били. Били кулаками и ногами по животу и спине. Виновным он себя признал и считал, что правильно сделал, иначе забили бы до смерти. Он, как и я, надеялся, что скоро околеет усатый бандит и все изменится к лучшему. Г. С. был оптимистом...
Вскоре после медкомиссии произошел эпизод, наглядно показавший нам, что ссориться с лагерным начальством не только бессмысленно, но и крайне опасно. В нашем бараке, как я уже говорил, проживали несколько воров в законе, они никого не трогали, вели себя все тихо, кроме одного, который все время искал поле деятельности. На вид ему было лет двадцать пять, молодой еще, но весьма отчаянного и злобного нрава. Я его сторонился, но и он не обращал на меня никакого внимания, по-видимому, мой дружеский контакт с паханом заставлял его остерегаться, а может быть, была и другая причина, кто знает?
Молодой вор частенько вел с паханом теоретический спор, как надо вести себя в строго-режимном лагере Речлаг, о котором поползли по пересылке устрашающие слухи. Пахан внушал молодому, что надо, дескать, смириться, все равно тебя сломают, тихо убеждал он молодого. Тот в ответ ершился, багровел от злобы и ядовито шипел – нет, меня не сломают, я сделаю все, что смогу, а там – хрен с ними – пусть убивают… Старый пахан сокрушенно крутил головой, натужно кашляя, пряча в тряпку кровавые плевки.
Утром в барак пришли вохряки и увели куда-то молодого вора. Часа через два вдруг с грохотом отворилась дверь, и в барак бросили, как мешок с мукой, молодого вора, но в каком виде... Он был избит ужасно, вся физиономия была в кровоподтеках, дышал тяжело, с хрипом, изо рта пузырилась кровавая пена, но вор был в сознании... Вохряки, видимо, хорошо, знали свое дело – до какого предела можно утюжить человека... Пахан долго стоял над ним, смотрел хмуро, без сочувствия, потом буркнул: «Ну вот, говорил я тебе, дураку...»
На пересылке непрерывно сновали какие-то хорошо одетые заключенные в «москвичках» – модно сшитых, с особым шиком, полупальто с большими нагрудными карманами. Они чем-то занимались, причем весьма активно. Как я потом узнал, это были заключенные, закончившие срок и ждущие на пересылке освобождения. Время даром они не теряли и скупали за бесценок, или обменивали, или просто отнимали с помощью воров у свежих фраеров ценные вещи – часы, кольца, золотые зубы, костюмы, свитера, ботинки. Они убеждали всех новеньких, которые идут в Речлаг, что все ценные вещи у них отберут немедленно, а так как срок у всех двадцать пять лет, выгоднее за них сейчас получить хоть что-то. Это были совершенно разложившиеся субъекты, хотя среди них попадались и врачи, и инженеры. Я уже тогда понял, что лагерь исправить никого не может, он может либо озлобить, либо разложить...
Недели через две нас вечером собрали на этап. Этап был большой, человек восемьсот, если не больше. Долго строили «строго по пять», выкликали по формулярам, многих не могли найти. Некоторые не хотели уходить из пересылки, работать здесь не заставляли, а пайку законную – давали... Они «тормозились», прятались, зарывшись с головой в снег. Долго нас держали на сильном морозе с ветром, и наконец поздно вечером огромная колонна, окруженная солдатами в белых романовских полушубках и теплых валенках, с автоматами и овчарками, с горящими факелами, двинулась из ворот пересылки куда-то в темноту. Каждый заключенный нес на спине мешок с вещами, одеты все были плохо и очень мерзли. Шли часа два, перешли по льду реку Воркуту с крутыми берегами, прошли мимо местной ТЭЦ с огромными дымящимися и горящими синим огнем шлаковыми отвалами. Солдаты бегали вокруг колонны, сдерживая рвущихся на нас овчарок, иногда стреляли из автоматов в воздух, так просто – для острастки. Моим соседом по колонне оказался Абрам Владимирович Зискинд, с которым я познакомился на пересылке одновременно с Блауштейном. Абрам нес на спине большой и тяжелый сидор. Нес он его с большим трудом, что называется еле-еле, сил у него было немного, да и постарше он был меня лет на двадцать. Деваться было некуда, и я недолго думая взвалил его мешок себе на спину, а Абрама взял свободной рукой под руку, и потопали мы вперед, как два пленных француза в Отечественную войну 1812 года. Шли мы медленно, и постепенно вся колонна обогнала нас, и мы остались вдвоем. Абрам сел на снег и равнодушно сказал, не глядя на меня: