(Пауза.)
— Понимаете теперь, сколько усилий мне стоило рассказать все вам? Вы чувствуете, как это ужасно быть одиноким и не понятым. Теперь я к вам отношусь по-другому. Когда я узнал вас ближе, я как-то помирился с мыслью, что вы не будите никогда моим другом, другом близким.
Траферетов молчал. Опускал свою темную голову, и, казалось, что он застыл, окаменел.
— Вы меня слушали? Поняли?
— Я это смутно чувствовал. Вы такой нервный, больной. Но я ничего не знал определенного. Мне вас жаль, но ей — Богу я ничем не могу вам помочь. Я не негодую, не презираю вас, как вы ожидали. Вы это не поймете, но мне противно. Противно, так, как вам должно быть противно сближение с женщиной. Я не ошибся?
— Да. Да. Это ужасно. Мучительно. Мне противны ласки женщины. Вы знаете — я пробовал, я мог, но это было невозможно. — Борино лицо потемнело. Вспомнились острые жуткие минуты сближения с Ефросиньей.
— Я вас понимаю. Понимаю, вам противно это, как мне то.
— Леша, не сердитесь на меня. Не ругайте особенно. Спасибо вам за все, за все то, мне вы мне дали. Для меня и это было много. Только не думайте обо мне очень дурно. Это вне меня. Я боролся, мучился, но что же я сделаю? Я слабый, ничтожный. Хотелось плакать сильно, бурно, но было мучительно стыдно. Меня ударили.
— Что?
— Недавно меня один студент ударил по лицу. И потом еще раз. Видно, мало было. Потому я и перешел на новую квартиру. Неудобно было оставаться. Понимаете — скандал. Позор. И я в роли… Боже, Боже, до чего я дошел… Вы не приходили несколько дней, я тосковал, мучился. В это время зашел он, этот студент. Такой ласковый приятный, и потом туземец, я много слышал о них. Я не мог сдерживать больше себя. Тоска, одиночество, холод и рядом свежее милое лицо. Хотелось забыться, закружиться в неизведанном вихре. Он как-то странно улыбнулся. Я принял это за призыв. Кинулся. Целовал. И вдруг этот удар, и кровь, кровь. Лицо мокрое, липкое, теплое и потом эта кличка ужасная, позорная пронизывающая. Леша! Леша! Я не хочу умирать, я хочу жить, а мысли о смерти все чаще приходят в голову. Что же мне делать, что? Скажите Леша. Отбросьте все предрассудки и скажите прямо. Вы вероятно в последний раз у меня, и мы больше не увидимся, это же понятно, что мы больше не можем встречаться, пожалейте же меня, скажите в последний раз, как другу, как больному другу, может быть умирающему, может быть самому несчастному.
Леша молчал, потом вдруг начал говорить тихо, странно, будто чего-то стесняясь.
— На этот счет существуют разные взгляды. Я так мало интересовался этим вопросом, но я могу вам кое-что посоветовать, как доктор. Надо лечиться…
— Нет, нет, я не хочу, я не могу.
— Вы же страдаете от этого?
— Да, да, но я не хочу лечиться, не хочу, да и это невозможно, это не лечится.
— Тогда сходитесь с людьми, которые вас понимают.
— Но я не могу сходиться с холодным расчетом. Мне противно одно физическое удовлетворение, я не могу так… Я не могу представить себе, что я могу… С тем… кто мне не нравится. Мое горе, моя беда в том, что мне нравятся те, кто или с презрением отворачивается от меня, или… бьет, как провинившегося щенка.
— Я не знаю, я не знаю, что вам посоветовать. Это так трудно. Наконец, занимайтесь онанизмом, это все же лучше…
— И это говорите вы, Леша?
— Вы же сами просите меня что-нибудь вам посоветовать. Что же я могу вам сказать? Мне кажется, что онанизм лучше.
— Но если это противно, да и не тянет к этому, что тогда?
— Я не знаю, ничего не знаю. Я бы убил себя.
— Спасибо. Спасибо за это. — И Борино лицо строгое, серьезное стало вдруг плаксивым и капризным, как в детстве.
— Карл Константинович, вы не сердитесь на меня?
— Нет за что же?
— Я по отношению к вам бывал иногда несправедлив.
— Я стараюсь это забыть.
Из окон автомобиля видны оснеженные дороги островов. На мягких подушках, прижавшись к спинке, Боря чувствует себя легким и свежим. Лицо Карла Константиновича близко, улыбающееся глаза ласковы и задорны.
— Вы любите быстро?
— Да. Да. Быстрее. Быстрее.
И автомобиль усиливает ход. И из окон уже виднеется только что-то белое расплывчатое. Вдруг сильный, горячий поцелуй обжигает Борины губы. Хочется вырваться, крикнуть: «Не надо. Не надо. Это не то. Не то». Но какая-то томная лень охватывает все члены; тело слабеет и становится безжизненным и вялым.
— Я так часто думал о тебе, так любил, так люблю… безумно… безумно… — и руки Карла Константиновича сжимают несопротивляющееся Борино тело.
— Вы студент?
— Да.
— Я ужасно люблю молодежь.
— Кто же ее не любит?
— Многие, но я особенно люблю. Что же мы будем стоять тут? Хотите приключений?
— Отчего же? Пойдемте.
В облитом электричеством зале ресторана шумно и ярко. Пестрые наряды дам, шляпы с качающимися перьями, улыбки, искрящиеся глаза. Что-то надломленное и печальное в музыке. В Борином сердце неясная тоска по чему-то далекому и светлому.
— Вы мало пьете. Ваше здоровье!
— Я буду пить. Буду. Налейте еще.
— Может быть, перейдемте в кабинет?
— Хорошо. Хорошо. Я на все согласен.
Боря один в своей новой комнате. Двухэтажной деревянной дом в одной из пустынных улиц Петербургской стороны. Из окна виден чужой сад, где дворники рубят дрова и переругиваются. Белая улица тихая и трогательная. Боря сидит у окна и вспоминает вчерашний вечер угарный, непонятный. Это знакомство неожиданное и ужин в ресторане. Чужие, ненужные поцелуи, горячее вино и брызги слез… под конец он плакал. Это было так смешно и глупо. Поэт Рынкевич, новый знакомый, странно улыбался и неумело утешал. Было больно, мучительно стыдно, хотелось забыть все и вычеркнуть весь этот вечер из жизни, но, как нарочно, особенно рельефно вспоминалось все. И вечер с красноватым отблеском заходящего солнца, и ресторан, яркий и возбуждающий, и эта музыка печальная, и желтые бархатные гардины отдельного кабинета.
И почему-то, по каким-то невиданным ассоциациям сюда вплетались другие воспоминания: летняя прогулка в лес, Вера, Картолины, тогда еще офицер Карлуша Маслов со своими объяснениями, и ночь звездная, и Верины взгляды хмурые и грустные. И вдруг вырвалось другое воспоминание: вокзал, суматоха, носильщик № 117, и крики ужаса: «Пожар, пожар», и потом близкое чье-то дыхание, губы и поцелуй, последний. В Борином сердце что-то надломилось, какая-то невнятная тоска охватила его. Одиночество давило и улетало, а от воспоминаний о вчерашнем вечере краска стыда залила щеки.
Холодный морозный северный день. Небо далекое и неясное, точно отображение чего-то неясно-голубого. Улицы шумные и звучные. Трамваи особенно ярки, а на снегу золотятся тусклые блестки солнца.
Боря у вокзала. Идет тихими не спешащими шагами.
В залах, как всегда суета и движение. Борины глаза ищут чьих-то глаз. Прежних. Холодно. Жутко. Зачем я пришел? Зачем? Неужели для этого? Сердце вдруг тоскливо сжимается. А если не увижу, не встречу? Это так ведь трудно. Кто-то толкнул.
— Извините.
— Пожалуйста.
И дальше, дальше. Есть лица красивые, привлекательные, но того лица, тех глаз — нет. С бессознательным упрямством он ищет то лицо, те глаза. Говор, шум, суета. Боже! Боже! Кому я нужен, для кого я? Молчание. Они не раскроются, эти картонные уста. Боже! Услышь! Боря один у решетки, ограждающей образ Спасителя. Несколько свеч устало и тускло горят.
Леша не приходил с того дня, и его образ постепенно стал тускнеть и исчезать в тумане. С Карлушей Масловым Боря был то нежен, то холоден, и тот прислушивался к его, Бориному голосу, и ждал, когда его позовут.
— Борис Арнольдович, вам письмо.
Почерк знакомый, но смутно. Конверт решительный. Твердый — голубой.
«Когда будете, придите, телеграфируйте непременно, встречу, я не писал все время, вы знаете, я не люблю писать, но на днях расчувствовался. Все мнил, почему вы не отвечаете на мои письма? Я звонил по телефону, писал, отчаиваясь. Вы сердитесь? За что? За что? Вы ведь единственный у меня кого я люблю. И я тосковать стал. Не знаю, чем объяснить… Рынкевич».
Борис улыбается. Так всегда бывает. Сначала кажется все значительным и большим, а потом расстраивается все. Вспомнилась встреча эта. Увлечение. Был зимний вечер. Такой особенный петербургский. Когда стоишь на набережной и смотришь на белую Неву, кажется, что вот сейчас проснешься и будет что-то другое, а это все сон. Липовый воздух, снег, как кружево у берега. А там дальше — жутко. И вот голос звонкий, особенный. Казалось, что так все это должно было быть. И будто затем и пришел он к берегу, чтобы встретить.
Сначала казалось все сном приятным. Борик был один в большом городе, и встреча эта была первая, в саду, у остановки трамвая, потом постепенное сближение и через месяц Борик и Рынкевич были неразлучны. Рынкевича знали в мире начинающих художников, в тех кружках и кабаре, из которых выходят или в ореоле славы, или разочарованные, оплеванные, с затаенной ненавистью ко всему молодому и яркому. Многие улыбались двусмысленно, многие искренне жали руки Рынкевича, говорили: «Поздравляем. Новая любовь». Сначала Борик чувствовал себя не особенно ловко в этой компании, и любил часы, когда они бывали вдвоем. Потом вышло обратно. Среди этих «будущих знаменитостей» хотя бы на час, были люди чуткие и прямые. Многие открыто восхищались Бориным мягким характером и целомудренностью. В один из вечеров, когда они были одни и когда они устали от поцелуев и ласк, какие только были созданы их пылкой фантазией, Рынкевич предложил куда-то поехать.