– А скажи-ка мне, Гилар, не болит ли у тебя по ночам голова?
Удивился я и ответил:
– Не болит, господин! Она у меня вообще никогда не болит… ну, если, конечно, по ней не стукнуть.
– А не болит ли сердце? Не просыпаешься ли по ночам от его биения?
– Я вообще по ночам не просыпаюсь, господин мой, – отвечаю я удивлённо. – Ну, разве что по нужде сходить.
– Видишь ли, Гилар, – отвечает господин Алаглан, – не все хвори, что у человека заводятся, ему самому заметны. Но поскольку я лекарь и поскольку ты у меня в услужении, то мой долг перед Творцом – за твоим здоровьем надзирать. А потому придётся мне проверить, всё ли в теле твоём в порядке и не грызёт ли недуг твою душу…
Ага! Если сейчас раздеваться велит, значит, верно то, чего я боялся. Хотя… может, и в самом деле дальше лекарского осмотра не пойдёт?
Но раздеваться он не велел. Зато велел на свечи смотреть – на те, которые на подсвечнике. Вернее, видел-то я аж девять свечей – из-за зеркал. И что ещё занятно – сами-то свечи обычные, сальные, огонёк жёлто-рыжий, как лисий хвост, а в зеркалах они почему-то зелёными отражались.
Ну, смотрю я на эти огоньки, а господин, по-прежнему кота с рук не спуская, за моей спиной встал. И молчит. Странный какой-то лекарский осмотр, не находите?
Потом вдруг заговорил он.
– Что душу твою грызёт, Гилар? Что ночами ранит и днём давит? Что ты хочешь забыть, да не можешь? Вспоминай! Вспоминай! Вспоминай!
И голос не такой, как всегда – на тон ниже, и тяжёлый. Такой голос, точно молоток, тут всякий себя гвоздём почует.
Но я, конечно, стал отвечать, коли спрашивает:
– Да всё грызёт! И пожар, и как повязали нас и на рудники повезли… Но пуще всего тот день проклятый, когда узнал я…
Задышал я часто-часто, и видно, наверное, по мне стало, что вот ещё миг – и зареву.
– Смотри на свечи, Гилар, – ответил мне господин. – Смотри на свечи!
А голова, между прочим, кружится, когда долго так смотришь. И глаза тяжестью наливаются, а в ушах начинает звенеть. Тонко-тонко, вроде как маленький голодный комарик. Перед глазами огоньки расплываются, уж и не поймёшь, сколько их всего и какого они цвета. Потому что не стоят они на месте, а пляшут, круги водят, и кажется мне, что это не огоньки близкие, а совсем даже далёкие звезды, и вокруг черным-черно, как в тёмном чулане. И не понять уже, где тут верх, а где низ, где право, а где лево. Какая-то огромная холодная пустота передо мной распахнулась, и затягивает меня туда, как водоворот случайную щепку.
А потом вроде развиднелось перед глазами, пришёл я малость в себя, и где же оказался? Знакомая какая комнатка! Маленькая, четыре локтя на шесть, бревенчатые стены, под потолком пучки сухих трав свисают, в окошко малюсенькое луна Гибар светит, и пол вроде как серебром залит. Хотя на самом деле понимаю я, что обычный дощатый пол, и даже не очень чистый. Но пол ладно – запах-то, запах! Какой тут тяжёлый дух стоит! Это от лежанки, откуда смотрит на меня, десятилетнего, матушка моя, Хаамайи.
Всего каких-то два месяца прошло – а высохла она, почернела. Губы сизые, точно ежевичных ягод поела, но не от ежевики такой цвет, а от серой немощи. И под глазами желтизна, скулы остро выпирают, а волосы стали серыми и ломкими. И голос такой же, подстать волосам.
– Ну, как у тебя день прошёл, Гилар? – спрашивает. Медленно слова из сизых опухших губ выползают, и каждое слово точно горячая капля воска – обжигают до слёз.
– Хорошо, матушка, – отвечаю, присаживаясь рядом и дотрагиваясь до шерстяного одеяла. – С ребятами на ручье играл, запруду ставили, навроде как у бобров. И ещё бегали наперегонки в ближнем перелесье, я обогнал Миухири и Тайилая, а меня Гирхаль обогнал…
Легко вылетают слова из моих губ, недаром же как только говорить научился, так и сказали про меня: язык без костей. И знал бы кто, как от каждого этого слова тошно! Знала бы матушка, чем на самом деле день мой был занят! Может, и хорошо, что ослабли её глаза, и в лунном свете не может она различить синяки на лице моём и на руках, по локоть голых. Не то непременно бы спросила…
Да она и так спросила:
– Не обижает тебя дядя Химарай?
И снова напрягаю я свой бескостный язык и чувствую, будто в нём, в языке, целый скелет вырос:
– Что ты, матушка! Он добрый, он меня учит, как блюда всякие посетителям готовить, как деньги считать!
Ага, учит! Конечно, учит. Новая картинка вылепилась из лунного воздуха: красное дядюшкино лицо, маленькие, словно рачьи, глазки, скрипучий голос:
– Я тебя, поганца, научу, как считать гроши!
Лицо его становится огромным, пышет от него жаром раскалённой докрасна печи, а плеть в его руке кажется клубком змей. Я лежу вниз лицом на широкой лавке, но всё равно почему-то вижу и ухмылку толстых губ, и отвислые щёки, и как ременные тонкие хвосты, злобно свистя, впиваются в голое тело. Боль пронизывает меня всего – от макушки до пяток, но боль от наказания плетью – вовсе не самое страшное. Дядюшка Химарай способен и на большее.
А ведь всего три месяца назад было не так. Была весна, распускались белые первоцветы в саду, и жив был мой батюшка, и бегал я с мальчишками запруду строить.
А потом тот день… повозка, запряжённая парой быков, и кто-то назойливо стучит в наши ворота, работники вынимают засов, и повозка неспешно вкатывается на двор, скрипят колёса по каменно-твёрдой, утоптанной земле, я выбегаю из дома, шмыгнув сопливым носом – малость простыл накануне, но как же не выбежать, когда привезли что-то интересное… и тут я вижу, что привезли, и воздух в моей груди становится горячим, словно пар над кипящим котлом…
От похорон остались только картинки обрывочные. Тёмно-бурые, почти чёрные комья земли, пронзительный запах сырости… и дождевой червяк, розовой загогулиной устроившийся на одном из комьев. Тело, завёрнутое в белый холст – словно мешок муки, глубокая яма, похожая на шрам – и белое медленно опускается в чёрное… Мамины пальцы стискивают мне плечи, а седенький брат Галааналь что-то нараспев читает… но я не разбираю слов, они сливаются в серую пыль, и кажется мне, что я лежу и смотрю в хмурое, набрякшее скорым дождём небо, а пыль эта ложится на меня, и с каждым мигом становится её всё больше и больше, и давит она на сердце, страшно давит, не даёт сделать вдох.
И снова красное, потное лицо дядюшки, младшего отцова брата. Слова вылетают из чёрной щели его рта как раздражённые осы. Нахлебник, захребетник, дармоед, свиное дерьмо, спиногрыз, оглоед, неблагодарная тварь, вонючий крысёныш… и после каждого слова – хлёсткий удар плетью. Эту плеть – с длинной бурой рукоятью, с пятью тонкими хвостами с узелками на концах – я ненавижу ещё сильнее, чем дядюшку Химарая. Мне она почему-то кажется живой. И не просто живой, а обладающей разумом и волей. Но это чёрный разум и чёрная воля. А дядюшка что… дядюшка – раб плети.
Сколько раз я мечтал, что в трактир наш – а по сути, уже не наш – ворвутся разбойники из предгорий Хагарабы, схватят потного, извивающегося дядюшку – и медленно отрежут ему голову. Но потом они напьются и обязательно подожгут трактир… и сумею ли я вытащить из задних комнат матушку? Хоть и скосила её серая немощь, но всё равно она ещё очень тяжёлая… а я ещё очень слабый, у меня болит перебитое и плохо сросшееся ребро, у меня болят пальцы на правой руке – спасибо дядюшкиному сапогу. Нет, лучше уж без разбойников. Лучше пусть бык взбесится и на рога дядюшку подымет, или Изначальный Творец молнией влепит… но если молнией, то лучше бы подальше от трактира, неровен час полыхнёт тут всё.
А началось всё со скорбных улыбок, сочувственных речей… «помогу уж на первых порах… по-родственному… Таалгаль же брат мне родной, меня, мальца, кашей кормил и гузно подтирал».
В лунном свете матушкино лицо расплывается, глаза мои всё никак не могут поймать её взгляд. Верит ли она моим словам? С каждым днём становится всё хуже, память покидает её – и я этим пользуюсь, мне не приходится всё время придумывать что-то новое, каждый день я рассказываю про запруду и про бег наперегонки. Верит ли она? Наши пальцы встречаются, и я чувствую поселившийся в её теле жар. Никакие смоченные холодной водой повязки на лоб не дают облегчения. Лекаря бы… Но дядюшка Химарай на лекаря скупится, называет матушкину болезнь «лёгким недомоганием, вызванным горестными событиями прошлого» и надеется на «скорейшее выздоровление естественным путём, буде на то всеблагая воля Изначального Творца». Впрочем, последние пару недель он уже и этого не говорит – просто более не заходит проведать матушку. И мне запрещает это делать днём. Днём – то есть с рассвета до того часа, когда засыпают, уронив головы на стол, припозднившиеся посетители – я кручусь без всякого роздыха. Мыть и таскать, таскать и мыть… и найдётся ли в трактире хоть один посетитель, который догадался бы, что грязный оборванный мальчишка, ползающий с мокрой тряпкой по полу – не раб и даже не наёмный слуга, а законный наследник всего заведения?