Слово за слово – и так все неотвратимо вернулось на круги своя… Полегчало, стоило вновь покориться. И успокоился, и обрел сам себя. И вышло не так, что его принудил, покорил этот человек. Это он сам себя принудил и покорился собственной воле, меняя весь свой пыл собраться в дорогу сей же час на обещание, что будет отпущен завтра.Чтобы ехать с начмедом исполнять какую-то работу, которую тот для него напоследок подыскал, Холмогоров облачился в парадную форму – другой одежки у него, демобилизованного, уже не было – да залез в родимую свою шинель, что за годы службы пожухла до песочной рыжины… Отслужившая свой срок стойкости шинель имела наружность затрапезную, отчего и Алеша снова обрел в ней затрапезный вид, но кто глядел на него со стороны могли б удивиться серьезности его лица и тому, какое воском застыло в нем нешуточное достоинство. Ощущая под eе линялой грубой шкурой холодящую с непривычки оболочку парадного кителя, Холмогоров и приосанился поневоле, да вот не понимал, что видна для всех только его зачуханная рыжая шинель. А кругом в приемном покое лазарета кишмя кишела солдатня, на что-то обреченная – кто с фурункулом, кто со свежей раной, кто с болью. Все это скопище людей как с повинной ожидало появления начмеда – и Алеша тоже ожидал. Он ощущал, что всех, кто скопился в приемном покое, должно было поглотить с минуты на минуту разочарование, если не отчаяние. Начмед уезжал в неизвестном направлении по своим делам, обрекая их тоже терпеть до завтра.
Что дорога предстояла долгая – это единственно и знал Алеша с его же слов. Институтов сообщил об этом с той доверительной важностью, какая, наверное, должна была заменить работнику пропитание. Но куда ехать, на какое время, что исполнять – оставляло Алешку равнодушным. Что бы ни ждало, прикован он был к завтрашнему дню, думая беспробудно о своем, воображая все упоительней, каким новым и ни на кого не похожим человеком станет завтра. Для всех окажется он завтра незнакомцем. Даже сам себя не будет завтра узнавать. Холмогорову казалось, что это суждено всем людям на земле: всегда терпеть до завтра. Что иначе и не приходит настоящее, если не терпеть. Что это даже правильно, справедливо, ведь только день завтрашний может стать днем рождения, а не сегодняшний, потому как нужно дать время не избавиться от чего-то, а чему-то новому в себе родиться.
И во всех несчастных, что томились со своими болезнями в приемном покое лазарета, ожидая, как и он, Институтова, вдруг померещилась Алеше такая же храбрая вселенская муть, что и в какой-нибудь взбаламученной воде. Он обрадовался, да чуть и не вымолвил на радостях вслух: все случится завтра, завтра мы не узнаем самих себя!
Институтов заявился. Мельком, суетливо оглядел скопившихся людей, но не ухватил глазом ничего такого, что внушило бы тревогу, и воскликнул: «Сегодня, голубчики, я боль, а не врач!» За их жизни он уже не боялся, после чего как медицинский работник обходительно выпроводил страждущих за порог лазарета, до завтра. Снова огляделся, чисто ли на его пути. И дал Алеше полный нетерпения знак.
Подле лазарета паслась похожая на коровенку машина с вздутыми боками, жующая потихоньку бензин.
Это была та самая санитарная машина, единственная в полку, на которой в прошлом Холмогоров отправлялся в путь, еще не зная, куда везут его и что с ним будет. Другой – разительно непохожий на того шалопутного развеселого шоферюгу, что когда-то увозил его из полка – осанисто восседал за баранкой. Алеша поздоровался, но парень не отозвался на приветствие, даже не повернул головы.
В кузове Холмогоров сидел теперь как будто на жердочке, потому что отдельное сидячее место для санитара, которое он помнил, пропало: сбоку, где оно когда-то было, прикреплена оказалась недвижная, стертая до трухляво-лаковой темноты доска – такая узкая, что если не вцепляться руками, то легко было соскользнуть. В проходе в человеческий рост пластались военно-полевые брезентовые носилки, где было кем-то брошено старое плотное шерстяное одеяло, как будто здесь, в кузове санитарной машины, совсем недавно спал на носилках и кутался от холода в это одеяло очень усталый или безразличный человек.
«Меня на этой машине возили. Это было еще до вас», – сказал Холмогоров, думая, что такой разговор понравится новому шоферу. «Пошел ты!» – отозвался вдруг тот с отвращением, и Алеше сделалось не по себе от глуховатого и как бы ноющего голоса. Он мог видеть только половину лица незнакомца. Глаз хищно, зорко глядел в одну точку. Накрепко сомкнутые губы делали рот похожим на шов. Угрюмец напоминал ящерицу, и, наверное, как ящерица, был упруг и ловок, но не то чтоб крепок, силен.
Понуканий начальника он тоже угрюмо не услышал. Машина тронулась с места по его хотению, да так медленно, будто это отчаливал от берега теплоход – или нарочно он дерзил так начмеду. «Тоже мне… Все же ничему тебя жизнь не научила, голубчик», – обиженный, пригрозил Институтов. «Так точно, гражданин начальник! – рассердился парень – Зверею, когда жизни учат. Взял бы так – и пиф-паф, сразу в лоб!» «Что?! Откуда огнестрельное оружие?» – дернулся в испуге начмед, но опомнился и конфузливо умолк. Однако парень все же не утерпел надерзить еще словечком начмеду, пробудившему в нем что-то злое: «А откуда вы-то такие взялись, что жизни учите, а сами как хотите живете? Ты меня лучше не замай, я нервный в твоем лазарете стал, нагляделся тут всякого! А то брякну в другой раз лишнего, я ведь только, это самое, плохие оценочки развожу… „ „Ну тише, тише, голубчик, нас же слышат…“ – забормотал Институтов. «Тише, тише, бродят мыши“, – процедил тот глухо сквозь зубы и умолк.
Доехали неожиданно стремительно, так что даже стало чего-то жалко. Институтов выскочил и скрылся в молчаливом добротном здании из красного кирпича. Алеша разглядел проходную и двустворчатые ворота для въезда и выезда, с нагрудниками в виде красных звезд. У проходной было безлюдно, как если бы все попрятались от холода. Минут пять прошло, а никто больше не входил в здание и не выходил из него. Простор почти дикий этого места разбегался сам по себе, воздушный, чистый, омывая, чудилось, необитаемые гранитные островки дворцов. Каждый дом каменный, в пять этажей, походил на крепость или дворец. Такой была и вся Караганда – город, выстроенный средь степей. Строили его, все равно что осушая море. Дворцы-острова, крепости-плотины перегораживали не реки, а подобные рекам степные раздольные ветра. Что ни улица, то проспект: лежат тяжко, прямо – и долог их пролет как у мостов. Всякий здесь поежится, вспомнив о доме, затоскует сиротой о приюте.
Сквозь замыленное стекло все казалось маленьким, помещенным в стеклянную банку.
«Вот где судьбы людей решают, виноватых ищут… А точности нет. Кто знает точно, кому чего причитается и сколько? И прокурор не знает, только делает вид. Если бы знали, было б давно как в раю – точность и покой, шикарный такой коммунизм. Не верю. Будь он проклят, этот гражданин прокурор! – проскрежетал, не оборачиваясь, шофер. – Я только высшую меру наказания уважаю. Убил – так умри. Смерть за смерть. – И тут же неожиданно с азартом возразил сам себе: – Жди, нужен им такой закон, как же! Люди все воняют. В тюряге уж точно. А кого сажают? Были бы умные или там вообще в силе, ходили бы по другую сторону в белых фраках. На себя кто заявит или хоть сам себе сознается, что делал или думал? А притворяются, что одни розами пахнут, а другие вроде как воняют. Решают, сволочи, кого в цветник, а кого на парашу. Чтобы одним было хорошо, надо чтобы другим обязательно было плохо. Что, доходной, в лазарет пристроился? Думаешь, всю жизнь на коечке пролечиться? Слабый ты и глупый, что ли. А может, это пробивной и умный такой?»
Алеша был рад сообщить: «Я отслужил, завтра сяду на поезд и уеду домой. В лазарете мне еще зуб делают, а так я на полигоне стрельбы обеспечивал, не отлеживался, зря вы это думаете. Мое место было в окопах, меня поэтому мало кто знает. Мы стрельбы с Абдуллой Ибрагимовичем обеспечивали. Можно сказать, два года как на войне». И получил в ответ насмешливое: «А то как же, аты-баты, все мы оттуда родом. Анашу курили, порох нюхали, кишки на кулак наматывали…» «Вы имеете в виду, что мы с вами земляки?» «Земляк, если в капусте нашли. Ты с какого огорода такой овощ? Как звать-величать? – И, услышав ответ, не успокоился: – Ну, Алексей, взаймы дал, цедишь. По батюшке как, спрашиваю, имярек?» «Алексей Михайлович Холмогоров…» «Ну вот, холмы и горы, не родственник ты мне, а конь в пальто, ибо я на этом свете прописываюсь как Пал Палыч… Усвоил? Это я так сам себя назвал и в паспорте изобразил около семейного своего портрета. Означает, что Павел, сам себе Палыч. А фамилье знаешь какое? Оно самое… Имя дали – остальное сам себе сделал. Ну, взаймы назвали разок люди добрые Пашей, а больше не одалживался».
«Как же это…» – сробел Алеша перед таинственным Пал Палычем, что родился, оказалось, чуть ли не сам по себе. «А так, сказал – значит решил, решил – сделал, а не сделал, чего хочешь – умри». Холмогоров, слыша такое, затрепетал: «Зачем умирать, со временем все можно успеть. На то она, жизнь, и существует, мало что, главное – живой». Шофер поскучнел: «А кто ты такой? Какая такая жизнь? Чего ждать? Один бегает, виляет хвостом, кусок тяпнет, какой с неба упал, – и рад, а когда его час приходит, валяется на земле. А другой? Он все себе устроит, заработает, не даст себя жалеть и в землю ляжет в новом дорогом костюме. Все сможет. Он и умереть может как свое взять. Настоящий человек! А то глядеть тошно, валяется фраерок с дыркой в башке – а жить хотел, небось, аж верещал. Я таких не уважаю. Хотят жить и ничего не сделают, никого не заставят, своего ничего не имеют, а так, имярек! Такие и смерть получают какую-то завалящую. Такую, которая как напрокат. – И добавил, снизойдя, будто доверял нечто важное: – Смерть не шутит и с нею не пошутишь. Каждый свою получает только раз. Смерть – это такая самая рисковая и тузовая игра. Побеждай или умри. Разок ошибся или не пофартило, – и прости-прощай. Все играют со всеми в эту игру. Самое интересное для меня в этой игре, что в ней почему-то больше всего подлые побеждают. Точности нет. Да ты не морщись, доходной, не морщись, носа не откушу! Думаешь, это я сам и есть подлюка?»