– Ты не безнадежен: узнаешь старых друзей. (Хлоп по плечу.)
– Вся эта никчемная ерунда хороша одним – можешь что-то сделать, доставить удовольствие тем, кому хочешь…
– Ну ты порезвился! Дал им копоти!
– А, пустой трындеж. Если б господь бог не хотел, чтоб им хамили, он бы не создал их холуями.
– Напишу мемуары: «Мой друг – Зевс». (Чокаются.)
– А, иначе лакеи станут и Зевса учить величественным манерам.
– Не притворяйся, что тебе это все неприятно. Ты ведь с юности мечтал об этом.
– Кто не мечтал. И денег, и женщин, и любви, и славы, и благополучия, и приключений. И при всем еще счастья. (Хмыкает.)
– Ну, вот ты все и имеешь. Прорвался. Со стальной ложкой.
– И уплатил цену нищеты и унижений.
– Червями ползут многие, а вот доползти, чтобы взлететь орлом… Пардон, молчу. Зато теперь ты испытал все.
– Привычки нищеты въедливы, уродуют. Приниженность, зависимость от имущих, крохоборство, зацикленность на деньгах – на грошах.
– Не ты ли проповедуешь полноту жизни? фарисей.
– Все одно – горе не мед. Его память обсахаривает.
– Тебя уже коллеги официально обсахарили, как марципан.
– Хочешь пососать? (Хохот.) Они уже вылизали. Шайка идиотов. Когда-то мне хотелось купить вагон калош – чтоб эти наглые холуи носили их за мной в зубах.
– Так купи теперь. Понесут!
– Потом я научился не воспринимать их как людей. Шахматные фигурки. Самоходное удобрение для моей грядки.
– Все?
– Нет. Нескольких я действительно уважаю.
– Ты гнусный карьерист; хочу брать у тебя уроки.
– У пирога одна верхушка, а у каждого едока по ножу. Чтоб занять свое место, нужно многих поставить на их места.
– А помнишь, ты говорил: «Стану когда-нибудь отъявленным негодяем»?
– Обещано – сделано! (Хохот.) Ребята, так охота быть добрым.
– Кто тебе не дает?
– Руки на стол! – дайте мне заплатить, ладно?
7. Милый-дорогой
Люкс в отеле: ночное окно, смятая постель, пустая бутылка, два силуэта.
– Я хочу знать о тебе все…
– Всего я сам о себе не знаю.
– А как ты начал?
– Кому это интересно… В тринадцать лет с лучшим другом мы болели «Тремя мушкетерами»; размышляли о жизни в развалюшке на задворках – школьным мелом написали на ней «Бастион «Сен-Жерве». Он и высказал: хорошо изобрести машину, чтоб видеть человека насквозь… А я сказал – ха: вот видеть человека насквозь без всякой машины…
С детства хотел я понимать каждого. И я стал понимать. И душа моя прониклась душой любого человека, его бедами и нуждами.
– Ты добрый. А в глубине злой. А в самой глубине совсем добрый…
– Я был добр. Совесть мучила меня всегда: в малейшей несправедливости, в каждой боли мира – была моя вина. Вина причастности и бессилия изменить.
Каждому отрезал я от любви моей.
И остался в ничтожестве. Своим мясом всех собак не накормишь.
– Неправда. Ты прожил настоящую, красивую жизнь.
– Многое кажется красивым, если это не с тобой сейчас. А когда болят зубы, и воняет изо рта, и нет денег на врача… Когда нечего жрать, и в долг никто уже не дает: «Ты знаешь, старик, я сам сейчас на мели…» – и глаза в сторону. Крадешь объедки в закусочных, клянчишь мелочь на улицах – «на метро», «на телефон». Когда готов отдать любимой женщине жизнь, но не можешь купить ей цветок.
– Как ты смог все это вынести…
– Мне было двадцать восемь – когда однажды ночью я перешагнул.
Я жил в конурке с окном на мокрые крыши, жрал один хлеб и писал. Я смеялся над нищетой в романах: «Бутылка молока», «кусок колбасы»! Хлеб, кипяток, дешевое курево, – месяцами; годами. Но я писал то, что хотел! И не мог писать так, как хотел. По три дня искал слово! Три недели делал страницу. Был здоров, как колокол – а сердце болело. Если к концу рабочего дня оно не ныло – я ощущал себя самообманщиком.
И вот ночью, в осень, бродя под дождем в поисках фразы, я не то чтобы сказал себе, нет: внутреннее чувство оформилось в решенное осознание: я сдохну в дерьме под забором, но я буду писать так, как я хочу и должен.
И перевалив этот рубеж – стало легко. Просто. Не осталось в жизни ничего страшного. Я спокойно отыгрывал любой, малейший шанс – из глубины падения, куда я мысленно уже лег сам, добровольно. Мне было нечего терять. Путь мог быть только наверх.
Там, ночью, на дождливой площади у гранитной колонны, была моя настоящая победа. Остальные пришли сами.
8. Гамбургский счет
Рассветное шоссе, летящий «мерседес», руки на руле, сигарета в сжатых зубах. Смесь пьяного полубреда с не то аутотренингом, не то головокружением от успехов: приступ мании величия.
«Суровое величие
Высеченный гранит
Железный чекан
Надменность и сталь
Сила и победа
Уверенность и спокойствие
Жестокость и непреклонность
Холодное пламя успеха сжигало меня
Я железный
Я супермен
Я все могу
Я делаю невозможное
Ну что, загнули мне рога? Фигу вам всем! Мелочь пузатая. Не верю в экстравертов. Что болит – того не трогают. Сокровенного не выставляют. Слез моих хотели? души? хрен! Ничто меня не волнует. Ничто не трогает. Ни в чем не дрогну.
Да! – и плакал, и молился, в черном отчаянии гибнул, самое дорогое терял – да не надломился ни в чем. Не в том дело, чтоб не падать, а в том, чтоб тысячу раз упав – встать тысячу один.
Я уплатил по всем счетам. Все ухабы на дороге пересчитал собственной мордой. Эти шрамы – моя биография.
Я въехал на белом коне! – пусть это Конь Блед. Тяжелы мои глаза, жестоки мысли, тверда и безжалостна душа. И истина мира ясна мне, и впору мне ее груз. (Прибавляет газ – спидометр на 130.)
Да! – я прошел с хрустом по головам, щелкая людей, как орехи. Прочь с пути, – я шел за своим: добыча тигра не по зубам шакалу. Нет преступления и нет подвига, которых я не совершил бы и не пережил в душе моей. Нет доблести и порока, неизвестных мне. Душа моя выжжена. Холодное пламя успеха выжгло ее. Стальной клинок на ее месте. И кровь не пристала к нему. (140 км)
Умом и напором, волей и хитростью, жестокостью и любовью, делая все возможное, а потом еще столько, сколько надо. Воля и страсть. Не отступать.
Опасно? – шаг вперед!
Сомнение? – шаг вперед!
Риск? – шаг вперед!
= (Визжат шины на вираже.)
Чертовы друзья, заявляющие на тебя права, лезущие когда надо и не надо с услугами и требующие близости взамен. Безмозглые любовницы, постельные трутни, лелеющие выдуманное чувство, урывающие денег, или тела, или души, или жизни, несущие себя в подарок именно тогда, когда тебе этот подарок – как булыжник в стекло. Сявки, паразиты! Если я вам нужен – приходите тогда, когда я сам позову вас. (Вихрем проносится встречный грузовик.)
Мощное, ровное, неотвратимое движение вперед.
Был я человек. А стал – инструмент в руках божьих и дьявольских. Душу продал, кровью расписался – в ту дождливую ночь.
Для таких, как я, справедливости не существует. Жрут, как могут. Так сломай зубы гадам. Да! – тысячу раз я умирал, стиснув зубы на глотке врага. (180 км)
Я должен был – и я дошел. Я смог. Один из всех. Супермен. Авантюрист. Танцующий убийца. И только по-моему. Только так может быть. Не могло быть иначе. Только так».
Положение во гроб
Усоп.
Тоже торжество, но неприятное. Тягостное. Дело житейское; все там будем, чего там. (Вздох.)
Водоватов скончался достойно и подобающе: усоп. Как член секретариата, отмаялся он в больнице Четвертого отделения, одиночная палата, спецкомфорт с телевизором, индивидуальный пост, посменное бдение коллег, избывающих регламент у постели и оповещающих других коллег о состоянии. Что ж – состояние. Семьдесят четыре года, стенокардия, второй инфаркт; под чертой – четырехтомное собрание «Избранного» в «Советском писателе», двухтомник в «Худлите», два ордена и медали, членство в редколлегиях и комиссиях, загранпоездки, совещания; благословленные в литературу бывшие молодые, дети, внуки; Харон подогнал не ветхую рейсовую лодку, а лаковую гондолу – приличествующее отбытие с конечной станции вполне состоявшейся жизни.
Газеты почтили некрологами; Литфонд выписал причитающиеся двести рублей похоронных; и гроб, в лентах и венках, выставили для прощания в Белом зале писательской организации.
К двенадцати присутствовали: от правления, от секции прозы, от профкома, месткома и парткома, от бюро пропаганды и Совета ветеранов; посасывали валидольчик одышливые сверстники, уверенно разместились по рангам и чинам сановные и маститые; подперли стенку перспективные из Клуба молодого литератора, привлекаемые в качестве носителей гроба (лестница). Родня блюла траур близ изголовья бесприметно и обособленно.
Минуты твердели и падали; в четверть первого выступил вперед и встал в головах второй (рабочий, так называемый) секретарь Союза, Темин, с листком в руке. Склонением головы обозначив скорбь, он выдержал паузу, давая настояться тишине, явить себя чувству, и профессионально открыл панихиду: